“Лиза вертелась как на пружинах, откликалась на имена всех кошек, собак, лошадей и мужей своей хозяйки и урывала минутки, когда можно было сбегать к себе в комнату повалиться на постель и поплакать.
– Я не могу уйти. Мне есть нечего. И нечего послать матери в Москву. У меня мать умирает. Я не могу уйти”.
И всего через несколько строк она отчаянно бросит в лицо американке: “Я сегодня уйду от вас. Я больше не могу”. Лизе кажется, что ее слова, ее объяснения (“У меня нет морального удовлетворения”, “Я готова в десять раз больше работать, но настоящую работу. А ведь вы измываетесь над людьми за свои деньги. Я этого не могу. Душа болит”) сумели пробудить что-то в душе американки, и ей уже представляется, как она ее “направит нежно и ласково на доброе и светлое”. Но Тэффи не превращает рассказ в нравоучительную “рождественскую” историю. Американка не только не меняется, но еще и распоряжается уволить Лизу на следующее утро. Нельзя пробудить то, чего нет, нельзя найти искру Божию у человекообразных – Тэффи остается верной тому противопоставлению, которое было сформулировано ею в предисловии ко второй книге “Юмористических рассказов”.
Наивность Лизы выглядит комично, но эта комичность не делает героиню объектом насмешки. Скорее, это комичность ребенка, наивного и беззащитного перед лицом окружающего его сурового мира – и все же сохраняющего веру в сказки и чудеса.
Одна из актуальных в эмиграции тем – разобщенность русских изгнанников, о которой Тэффи постоянно писала с начала 1920-х годов. В отличие от многих национальных диаспор беженцы из России так и не стали единым целым – отчасти из-за идеологических противоречий, отчасти по причинам социальным, и в любом случае из-за уверенности каждого в своей правоте и нежелания идти навстречу. Впрочем, и здесь находится парадоксальный выход.
В рассказе “Звено” героиням, которые “сразу друг другу не понравились”, удается примириться и подружиться, да так, что они “прямо даже друг без друга часу прожить не смогли бы”. И все благодаря приехавшей в пансион больной танцовщице. Но объединяет героинь не сострадание к танцовщице, не интерес к ней, а общее желание позлословить по ее поводу.
Тэффи пишет о ненависти, которая объединяет в том случае, если не может объединить любовь: “Связанные звеном ненависти они не то что полюбили друг друга, а простили друг другу недостатки, оправдали их, чтобы не являлись они чем-то разъединяющим”. Но мы понимаем, что связывающая героинь ненависть – не настоящая, она ограничивается лишь словами, да и то скорее обидными, чем злыми, а злословие – по крайней мере у Тэффи – не есть зло.
Тэффи очень много делала для объединения людей – и не только своими произведениями, адресованными всем без различия взглядов, достатка и возраста. В парижской эмиграции она стала одной из главных, если не главной объединяющей фигурой, хотя вряд ли кто мог бы предположить такое до революции.
Тэффи никогда не примыкала ни к каким литературным группировкам. Она была “сама по себе”. В первые годы творческого пути это мешало: “пробиваться” в одиночку всегда труднее, чем группой. В результате всероссийское признание пришло к ней благодаря сотрудничеству в московской газете “Русское слово”, несмотря на то, что жила Тэффи в Петербурге.
Возглавлявший “Русское слово” Влас Дорошевич – “король фельетонистов” – тоже старался ни к кому не примыкать и ни от кого не зависеть. Тэффи вспоминала, как Дорошевич заступился за нее, когда в редакции хотели заставить ее писать злободневные фельетоны. “Оставьте ее в покое. Пусть пишет, о чем хочет и как хочет, – сказал тогда Дорошевич. И прибавил милые слова: – Нельзя на арабском коне воду возить”.
Дорошевич сразу отметил исключительность Тэффи – ее таланта, ее стиля, ее взгляда на жизнь. Но он увидел и другое – что Тэффи не готова быть в одном табуне с другими не потому, что она для всех чужая, а потому, что она для всех – своя. Он понял, что произведения Тэффи – если дать ей свободу – найдут отклик у миллионов читателей, а “Русское слово” в лучшие годы выходило именно миллионными тиражами. И Дорошевич не ошибся.
То, что Тэффи оказалась для всех своя, проявлялось не только в творчестве, но и в отношениях с людьми, в том числе с коллегами-писателями. Ее дружбу высоко ценили представители враждующих лагерей. Она регулярно выступала в качестве “хозяйки бала” на всевозможных благотворительных вечерах, которые устраивала эмиграция, и своим умом, обаянием, юмором заставляла забыть о разногласиях и вспомнить о главном: у всех их одна родина.
Круг знакомств Тэффи был огромен – и до революции, и после. Она могла бы написать несметное множество мемуарных очерков – о выдающихся писателях, журналистах, художниках, музыкантах, актерах, режиссерах, ученых, политиках, промышленниках и т. д. – не только о русских, но и иностранных. К примеру, одной из “звезд” авторского вечера Тэффи, который состоялся в Париже 18 февраля 1927 года, была Жозефина Бейкер, знаменитая танцовщица, пользовавшаяся в то время головокружительной популярностью.
Тэффи со многими была в доверительных отношениях, и если к этому добавить ее проницательность, наблюдательность и умение разглядеть суть человеческого характера, то такие мемуары открыли бы для нас много нового. Но Тэффи еще и обладала удивительным человеческим тактом. В одном из своих ранних юмористических рассказов она заключает: “Никто не любит, когда его очень понимают”. И она вовсе не стремится, в отличие от целого ряда других писателей этой эпохи, выносить на суд широкой публики чужие секреты, показывать подноготную чужих поступков, “срывать маски” или, напротив, создавать из людей идолов.
Если Тэффи пишет о людях, с которыми ее сводила жизнь, то в воспоминаниях ее могут быть юмор и ирония, но не будет злобы и раздражения. Это вовсе не значит, что она всех любила и ни в ком не разочаровалась, что ее не обижали и не обманывали, что она помнит только хорошее. Нет, Тэффи наверняка не забыла, как пренебрежительно отзывалась о ней в печати до революции Зинаида Гиппиус, как ей отказывали в праве считаться настоящей писательницей другие “серьезные” авторы. Но если она пишет мемуары, то не для того, чтобы сводить счеты, а ради иного – вспомнить что-то хорошее, светлое, значительное или забавное, отдать дань памяти ушедшим.
Несколько выделяется на общем фоне лишь очерк “Распутин”, потому что это, скорее, воспоминания не о самом Распутине – двух коротких встреч для полноценных мемуаров маловато, – а об отношении к нему современников, о времени, олицетворением которого для многих стал старец.
В 1920–1930-е годы мемуарные очерки Тэффи в газетах печатались редко. Чаще поводом для них было прощание с недавно ушедшим. Таковы, например, ее очерки о Федоре Сологубе (“Рыцарь смерти”), Павле Тикстоне (“Первый джентльмен”) и Михаиле Кузмине (“Река времен”). Они так и начинались – с известия о смерти: “Печальная весть: умер Федор Сологуб”; “Уходят, уходят, уходят… Точно река в половодье смывает их с нашего берега и уносит навсегда. Вот нет больше М.А. Кузмина”.
Особняком в этом ряду стоит очерк о Тикстоне – верном спутнике, преданном друге, бесконечно добром человеке, бывшем на протяжении десяти эмигрантских лет фактическим мужем Тэффи, хотя их союз и не был скреплен законом. Когда в конце 1930 года Тикстон тяжело заболевает, Тэффи самоотверженно ухаживает за ним на протяжении пяти лет, до самой его кончины. Как вспоминала об этом трудном периоде ее жизни близкая знакомая Тэффи В. Васютинская: “За стеной ее рабочего кабинета медленно угасал тяжело больной, день и ночь нуждавшийся в ее присутствии, заботах и уходе. И она годами окружала его своей нежностью, бдела над ним неотступно и… писала развлекавшие читателей веселые рассказы”. “Устала очень”, – признается Тэффи в письмах Буниным. – “Живу я сейчас так тяжело и уныло, что даже смешно. Бедный П.А. уже не может говорить, так что я веду монолог, конечно очень добрый, веселый и занятный. От этого у меня непроходящая мигрень. Какая ужасная штука жалость. Ей совершенно нет границ и пределов. Все кажется, что можно еще отдать что-то. – Ага, стерва! Небось книжку по ночам читаешь, а он читать не может! Нет предела!”[4]
После войны Тэффи подходит к своим воспоминаниям иначе: она задумывает книгу мемуарных очерков – и печатает их в нью-йоркской газете «Новое Русское слово», уже рассматривая как часть единого целого. Сначала книгу предполагалось назвать “Встречи”. В начале первого очерка, опубликованного 5 сентября 1948 года именно под этим общим заглавием, Тэффи писала:
“Много интересных людей прошло через мою жизнь. Хочу рассказать о них просто как о живых людях, показать, какими я их видела, когда сплетались наши пути. Они все уже ушли, и ветер заметает снегом и пылью их земные следы.
О творчестве каждого из них писали и будут писать еще и еще, но просто живыми людьми не многие их покажут.
Я хочу рассказать о моих встречах с ними, об их характерах, причудах, дружбе и вражде. Я расскажу об А.Н. Толстом, о Куприне, Ленине, Гумилеве, Бальмонте, Репине, Саше Яковлеве, Зинаиде Гиппиус, Кузмине, Сологубе, Мережковском, Фондаминском, Матери Марии, Цетлине и о других ушедших, что вспомнится. Как все они жили-были в тот отрезок времени, который мы в какой-нибудь мере провели вместе”.
Намеченное удалось реализовать не в полной мере. О ком-то Тэффи успела написать, о ком-то – переработать прежние очерки, но осталось и много нерассказанного. Не вышла при ее жизни и задуманная книга, хотя договор с издательством имени Чехова был заключен, и машинопись отправлена из Франции в США. Но у американского издательства закончились деньги, а потому отдельные не публиковавшиеся ранее мемуары Тэффи печатались затем в парижском журнале “Возрождение” уже посмертно.
Тэффи писала преимущественно маленькие рассказы, которые литературными критиками традиционно ценятся меньше, чем повести и романы. Но из этих своеобразных “кусочков жизни”, как из частей пазла, складывается огромная цельная картина – картина жизни, созданная в эпоху, когда казалось, что повсюду торжествует смерть. Произведения Тэффи всегда о том, что жизнь главнее и сильнее смерти и что каждый ее “кусочек” обладает ценностью безусловной и абсолютной.
Дмитрий Николаев, Елена Трубилова
Их немного, этих беженцев из Совдепии. Маленькая кучка людей, ничем между собою не связанных, маленькое пестрое стадо, сжавшееся на скале для последнего прыжка. Разношерстные и разнопородные существа, совсем чужие друг другу, может быть, искони по природе своей взаимно враждебные, сбились вместе и называют себя общим именем “мы”. Сбились без цели, без смысла. Как случилось это?
Вспоминается легенда страны Гергесинской. Вышли из гробов бесноватые, и Христос, исцеляя их, вогнал бесов в стадо свиней, и ринулись свиньи со скалы и перетонули все.
На востоке редко бывают однородные стада. Чаще – смешанные. И в стаде свиней гергесинских были, наверное, кроткие, испуганные овцы. Увидели овцы, как бросились взбесившиеся свиньи, взметнулись тоже.
– Наши бегут?
– Бегут!
И ринулись, кроткие, вслед за стадом и погибли вместе.
Если бы возможен был во время этой бешеной скачки диалог, то был бы он таков, какой мы так часто слышим последние дни.
– Зачем мы бежим? – спрашивают кроткие.
– Все бегут.
– Куда мы бежим?
– Куда все.
– Зачем мы с ними? Не наши они. Не хорошо нам, что мы с ними. Может быть, все-таки должны мы были остаться там, где из гробов выходят бесноватые? Что мы делаем? Мы потерялись, мы не знаем…
Но бегущие рядом свиньи знают, и подбадривают, и хрюкают.
– Культура! Культуре! У нас деньги зашиты в подметках, бриллианты засунуты в нос, мы спасаем культуру, культуру, культуру!
Бегут и тут же на полном ходу спекулируют, скупают, перекупают, перепродают, распускают слухи, вздувают до сотни рублей пятачок на собственном рыле.
– Культура! Культуру! Для культуры!
– Странно! – удивляются кроткие. – Слово как будто наше, из нашего словаря, а почему-то неприятно. Вы от кого бежите?
– От большевиков.
– Странно! – томятся кроткие. – Ведь и мы тоже от большевиков. Очевидно, раз эти бегут – нам надо было оставаться.
Бег такой стремительный, что и столковаться некогда.
Бегут действительно от большевиков. Но бешеное стадо бежит от правды большевистской, от принципов социализма, от равенства и справедливости, а кроткие и испуганные от неправды, от черной большевистской практики, от террора, несправедливости и насилия.
– Что мог бы я там делать? – спрашивает кроткий. – Я профессор международного права. Я мог бы только умереть с голоду.
Действительно, что может делать профессор международного права – науки о том, как нельзя нарушать нечто ныне несуществующее? На что он годен? Единственное, что он может делать, – это источать из себя международное право. И вот он бежит. На ходу, во время кратких остановок, он мечется, суетится, узнает – не нужно ли кому-нибудь его международное право. Иногда даже пристраивается и успевает прочесть две-три лекции. Но вот бешеное стадо срывается и увлекает его за собою.
– Надо бежать. Все бегут.
Бегут безработные адвокаты, журналисты, художники, актеры, общественные деятели.
– Может быть, надо было оставаться и бороться?
Как бороться? Говорить чудесные речи, которые некому слушать, или писать потрясающие статьи, которые негде печатать?..
– Да и с кем бороться?
Если вдохновенный рыцарь вступает в борьбу с ветряной мельницей, то побеждает – заметьте это – всегда мельница. Хотя это и не значит – еще раз заметьте, – что мельница права.
Бегут. Терзаются, сомневаются и бегут.
И рядом с ними, не сомневаясь ни в чем, подхрюкивают спекулянты, бывшие жандармы, бывшие черносотенцы и прочие бывшие, но сохранившие индивидуальность прохвосты.
Есть натуры героические, с радостью и вдохновением идущие через кровь и огонь – трам-та-ра-рам! – к новой жизни.
И есть нежные, которые могут с тою же радостью и тем же вдохновением отдать жизнь за прекрасное и единое, но только без трам-та-ра-рам. Молитвенно, а не барабанно. От криков и крови весь душевный пигмент их обесцвечивается, гаснет энергия и теряются возможности. Увиденная утром струйка крови у ворот комиссариата, медленно ползущая струйка поперек тротуара перерезывает дорогу жизни навсегда. Перешагнуть через нее нельзя.
Идти дальше нельзя. Можно повернуться и бежать.
И они бегут.
Этой струйкой крови они отрезаны навсегда, и возврата им не будет.
И еще есть люди быта, ни плохие, ни хорошие, самые средние, настоящие люди, составляющие ядро так называемого человечества. Те самые, для которых создаются наука и искусство, комфорт и культура, религия и законы. Не герои и не прохвосты – словом, люди.
Существовать без быта, висеть в воздухе, не чувствуя под ногами опоры, привычной, верной, прочной, земной, – могут только герои и маньяки. “Человеку” нужна оболочка жизни, ее плоть земная, иначе говоря – быт!
Там, где нет религии, нет закона, нет обычая и определенного (хотя бы тюремного, каторжного) уклада, человек быта существовать не может. Сначала он пробует приспособиться. Отняли от него утреннюю булку – он жует хлеб, отняли хлеб – принялся за мякину с песком, отняли мякину – ест тухлую селедку, но все это с тем выражением лица и с тем душевным отношением, которое надлежит проявлять человеку к утренней булке.
Но вот и этого нет. И он теряется, гаснет его свет, блекнут цвета жизни.
Порою мелькнет зыбкий луч.
– Они, говорят, тоже взятки берут! Слышали? Слышали?
Летит радостная весть, передается из уст в уста, как обетование жизни, как “Христос воскрес”.
Взятка! Да ведь это быт, уклад, наше, свое, прежнее, земное и прочное.
Но на одном этом не рассядешься и не окрепнешь.
Бежать надо. Бежать за хлебом насущным во всем его широком катехизисном толковании: пища, одежда, жилище, труд, добывающий их, и закон охраняющий.
Дети должны приобретать необходимые для труда знания. Люди зрелого возраста – применять эти знания к делу.
Так всегда было и быть иначе, конечно, не может.
Бывают пьяные дни в истории народов. Их надо пережить, но жить в них всегда невозможно.
– Попировали, а теперь и за дело.
Ну-с, так значит, мы по-новому должны? В котором часу на службу идти? В котором обедать? В какую гимназию детей готовить? Мы люди средние, рычаги, ремни, винты, колеса и приводы великой машины, ядро, гуща человечества – что прикажете нам делать?
– А приказываем мы вам делать ерунду. Ремни будут у нас вместо винтов, будем ремнями гайки привинчивать. А рычаги будут вместо колес. А колесо пойдет у нас вместо ремня. Нельзя? Старые предрассудки! Под штыком все можно. Профессор богословия пусть печет пряники, а дворник читает лекцию по эстетике, хирург пусть метет улицу, а прачка председательствует в суде.
– Жутко нам! Не можем, мы не умеем. Может быть, дворник, читающий эстетику, и верит в глубокую пользу своего дела, но профессор, пекущий пряники, твердо и горько знает, что пряники его не пряники, а черт знает что.
Бежать! Бежать!
Где-то там… в Киеве… в Екатеринодаре… в Одессе… где-то там, где учатся дети и работают люди, еще можно будет немножко пожить… Пока.
Бегут.
Но их мало и становится все меньше. Они слабеют, падают на пути. Бегут за убегающим бытом.
И вот теперь, когда сбилось пестрое стадо на скале Гергесинской для последнего прыжка, мы видим, какое оно маленькое. Его можно было убрать все в какой-нибудь небольшой ковчег и пустить по морю. А там семь пар нечистых пожрали бы семь пар чистых и тут же сдохли бы от объедения.
И души чистых плакали бы над мертвым ковчегом:
– Горько нам, что постигла нас одна судьба с нечистыми, что умерли мы вместе в ковчеге.
Да, милые мои. Ничего не поделаешь. Вместе. Одни – оттого, что съели, другие – оттого, что были съедены. Но “беспристрастная история” сочтет вас и выведет в одну цифру. Вместе.
“И бросилось стадо со скалы и перетонуло все”.
Рассказывали мне: вышел русский генерал-беженец на Плас де ла Конкорд, посмотрел по сторонам, глянул на небо, на площадь, на дома, на пеструю говорливую толпу, почесал переносицу и сказал с чувством:
– Все это, конечно, хорошо, господа! Очень даже все хорошо. А вот… ке фер? Фер-то ке?
Генерал – это присказка.
Сказка будет впереди.
Живем мы, так называемые лерюссы, самой странной, на другие жизни не похожей жизнью. Держимся вместе не взаимопритяжением, как, например, планетная система, а – вопреки законам физическим – взаимоотталкиванием.[6]
Каждый лерюсс ненавидит всех остальных столь же определенно, сколь все остальные ненавидят его.
Настроение это вызвало некоторые новообразования в русской речи. Так, например, вошла в обиход частица “вор”, которую ставят перед именем каждого лерюсса: вор-Акименко, вор-Петров, вор-Савельев.
Частица эта давно утратила свое первоначальное значение и носит характер не то французского “le” для обозначения пола именуемого лица, не то испанской приставки “дон”: дон Диего, дон Хозе.
Слышатся разговоры:
– Вчера у вора-Вельского собралось несколько человек. Были вор-Иванов, вор-Гусин, вор-Попов. Играли в бридж. Очень мило.
Деловые люди беседуют:
– Советую вам привлечь к нашему делу вора-Парченку. Очень полезный человек.
– А он не того… не злоупотребляет доверием?
– Господь с вами! Вор-Парченко? Да это честнейшая личность! Кристальной души.
– А может быть, лучше пригласить вора-Кусаченко?
– Ну нет, этот гораздо ворее.
Свежеприезжего эта приставка первое время сильно удивляет, даже пугает:
– Почему вор? Кто решил? Кто доказал? Где украл?
И еще больше пугает равнодушный ответ:
– А кто ж его знает – почему да где… Говорят – вор, ну и ладно.
– А вдруг это неправда?
– Ну вот еще! А почему бы ему и не быть вором!
И действительно – почему?
Соединенные взаимным отталкиванием, лерюссы определенно разделяются на две категории: на продающих Россию и спасающих ее.
Продающие живут весело. Ездят по театрам, танцуют фокстроты, держат русских поваров, едят русские борщи и угощают ими спасающих Россию. Среди всех этих ерундовых занятий совсем не брезгуют своим главным делом, а если вы захотите у них справиться, почем теперь и на каких условиях продается Россия, вряд ли смогут дать толковый ответ.
Другую картину представляют из себя спасающие: они хлопочут день и ночь, бьются в тенетах политических интриг, куда-то ездят и разоблачают друг друга.
К “продающим” относятся добродушно и берут с них деньги на спасение России. Друг друга ненавидят белокаленой ненавистью:
– Слышали, вор-Овечкин какой оказался мерзавец! Тамбов продает.
– Да что вы! Кому?
– Как кому? Чилийцам!
– Что?
– Чилийцам – вот что!
– А на что чилийцам Тамбов дался?
– Что за вопрос! Нужен же им опорный пункт в России.
– Так ведь Тамбов-то не овечкинский, как же он его продает?
– Я же вам говорю, что он мерзавец. Они с вором-Гавкиным еще и не такую штуку выкинули: можете себе представить, взяли да и переманили к себе нашу барышню с пишущей машинкой как раз в тот момент, когда мы должны были поддержать Усть-Сысольское правительство.
– А разве такое есть?
– Было. Положим, недолго. Один подполковник – не помню фамилии – объявил себя правительством. Продержался все-таки полтора дня. Если бы мы его поддержали вовремя, дело было бы выиграно. Но куда же сунешься без пишущей машинки? Вот и проворонили Россию. А все он – вор-Овечкин. А вор-Коробкин – слышали? Тоже хорош. Уполномочил себя послом в Японию.
– А кто же его назначил?
– Никому не известно. Уверяет, будто было какое-то Тирасполь-сортировочное правительство. Существовало оно минут пятнадцать-двадцать, так… по недоразумению. Потом само сконфузилось и прекратилось. Ну а Коробкин как раз тут как тут, за эти четверть часа успел все это обделать.
– Да кто же его признает?
– А не все ли равно! Ему, главное, нужно было визу получить – для этого он и уполномочился. Ужас!
– А слышали последние новости? Говорят, Бахмач взят!
– Кем?
– Неизвестно!
– А у кого?
– Тоже неизвестно. Ужас!
– Да откуда же вы это узнали?
– Из радио. Нас обслуживают три радио: советское “Соврадио”, украинское “Украдио” и наше собственное первое европейское – “Переврадио”.
– А Париж как к этому относится?
– Что Париж? Париж, известно, – как собака на Сене. Ему что!
– Ну а скажите, кто-нибудь что-нибудь понимает?
– Вряд ли! Сами знаете, еще Тютчев сказал, что “умом Россию не понять”, а так как другого органа для понимания в человеческом организме не находится, то и остается махнуть рукой. Один из здешних общественных деятелей начинал, говорят, животом понимать, да его уволили.
– Н-да-м…
– Н-да-м…
Посмотрел, значит, генерал по сторонам и сказал с чувством:
– Все это, господа, конечно, хорошо. Очень даже все это хорошо. А вот… ке фер? Фер-то ке?
Действительно – ке?