В отеле жить немыслимо.
Оставаться в нем дня на три, на неделю, даже на месяц – очень хорошо. Но жить постоянной человеческой жизнью – неудобно, беспокойно и дорого.
Особенно в парижском отеле, где всю меблировку вашей комнаты составляют кровать, стол на четыре куверта, умывальник и пепельница.
И вот Танечка ищет квартиру.
В душе у нее давно живет идеал этой будущей квартиры: на каждого по спальне, гостиная, столовая, в центре города, на людной улице, но чтоб шума не было слышно.
Обстановка должна быть изящна, комнаты просторные, но уютные, с ванной, лифтом, освещением, отоплением и телефоном, и стоить должна она примерно… франков 40 в месяц. Конечно, хорошо было бы, если бы в эту же цену входила и прислуга – ну, да где уж там!
Таков Танечкин идеал. Но суровая действительность быстро опалила крылья мечты, и Танечка ищет франков за 1000, можно и без лифта, можно и без телефона, можно и без ванны, с одним шумом с улицы.
По вечерам, когда возвращается со службы Танечкин муж и ест сыр жерве, восхваляя его мягкость и высчитывая научно, сколько граммов мяса, яиц, овощей и солей заменяет собой этот кусочек, Танечка рассказывает ему, какие квартиры видела и какие упустила.
Упущенные всегда бывают дивно хороши и как-то даже подозрительно дешевы. Свободные до́роги, тесны и далеки – чуть ли не под Костромой. Но достаточно решиться на одну из них, как моментально она оказывается взятой и очень хорошей.
– Не умеешь ты искать, – укорял Танечку муж. – Искать надо на Rive gauche. Там центр и интеллигенция, и поэтому квартиры дешевле.[40]
Танечка вздыхает.
– Была одна на Rive gauche, только консьержка не позволяет ни детей, ни кошек, ни собак, ни рыб, ни птиц. И знакомых, говорит, тоже нельзя.
– Ну уж это дудки. Уж что-нибудь одно надо было отстоять – либо знакомых, либо кошку. Этак совсем одичаешь.
– Около Этуали была одна квартира. Но ее давно сдали, еще до войны. Хорошая, с ванной.
– Эх ты, ворона!
– Еще, говорят, хорошая квартира есть где-то на avenue Kléber. Только ее не сдают.
– Отчего не сдают?
– Не знаю, сами живут.
– Этак мы никогда ничего не найдем.
– Что же я могу сделать! Я стараюсь. Вот вчера мне дали адрес в конторе: на rue de Rome, пять комнат, с ванной, второй этаж, тысяча франков. А потом оказалось, что она не на rue de Rome, a в Passy, три комнаты, пятый этаж, восемьсот франков.
– Гм… Да ты, верно, не ту квартиру посмотрела?
– Может быть. Все это очень трудно.
– Нужно на Rive gauche. Кроме всего прочего, там сконцентрированы все кладбища.
– Да на что нам?
– Нет, не говори, все-таки это большое удобство. Представь себе, умрет кто-нибудь из нас здесь, около Opera, ведь отсюда до кладбища тащиться полтора часа, и неизвестно еще, какая при этом будет погода. Имей в виду, что чаще всего простуживаются именно на похоронах. Между прочим, пальто у меня скверное…
– Отчего мы такие несчастные! Устраиваются же люди.
– У Зябликовых квартира.
– Ну уж тоже! С умирающим. В верхнем этаже умирающий живет. Как у Зябликовых гости, так умирающий начинает кончаться и в потолок стучит, чтобы не мешали. Зябликовы всех гостей разгонят, а он к утру опять оживает.
– Ну, это пустяки, умрет же он когда-нибудь. Тут нужно только терпение.
– А вот у нас в Вятке квартиру с домовым сдавали. Чудесная, целый дом. И дешево. Домовой только вздыхал и никого не трогал. И то потом выяснилось, что это кучер.
– Почему же он вздыхал?
– От неизвестных причин. Вот бы сюда эту квартирку! Восемь комнат. Пять внизу и три наверху. Наверх можно было бы Зябликовых пустить.
– Ну уж, покорно благодарю! Сами будут всю ночь ногами топать, а чуть ты шевельнешься – сейчас претензии.
– Ну, тогда можно было бы Зябликовым две крайние отдать, а мы жили бы наверху, а внизу только парадные комнаты были бы.
– Ну тоже, по лестницам бегать, благодарю покорно. Особенно вечером со свечкой – еще пожару наделаешь.
– Зачем же со свечкой, когда электричество?
– Это в Вятке-то электричество!
– Да ведь дом-то, чудак ты этакий, в Париже будет, а не в Вятке!
– Сама говоришь – в Вятке, а теперь вдруг в Париже. Сначала думай, а потом говори.
– Чем же я виновата, что ты ничего не понимаешь! Дом, конечно, в Вятке, но жили бы мы в нем в Париже.
– Ничего не понимаю! Или ты идиотка, или я с ума сошел.
– Ничего не идиотка. Я просто рассуждаю, что если бы он был здесь, то как бы мы жили. Очень просто.
– Во всяком случае я с Зябликовыми не желаю.
– Какой у тебя скверный характер! Ну что тебе Зябликовы – помешают? Дадим им две комнаты около лестницы – там как раз кучер вздыхает. И потом – не можем мы одни занимать целый особняк! Сколько одно отопление стоило бы.
– Надо завести центральное отопление, тогда, если сильный мороз, хозяин за все отдувается.
– Так ведь хозяин-то ты, чудак!
– Это безразлично. Зябликовых не желаю. Завтра пойдем в контору?
– К чему? Если ты желаешь один занимать особняк в восемь комнат и сам его отапливать, так на тебя все равно никто не угодит.
– Не реви, сделай милость, без того тошно.
– Танечка, ты не спишь?
– М-м-м-м…
– Мне что-то не спится. Все разные мысли…
– Танечка, ты не спишь?
– Гм?
– По-моему, можно было бы в вятском доме сдать Зябликовым весь низ. Он, наверное, сырой. И если бы поставить дом около Этуали, мне бы на службу было удобно. Гм?
– Гм…
А.И. Куприну
– Ну вот, поели и шито-крыто, и концы в воду.
Лизавета Петровна вытерла тарелки и сунула их вместе со спиртовкой и остатками макарон в нижний ящик комода.
– Теперь пусть приходят комнату убирать. Ничего не увидят.
Ардальон Николаевич, как всегда – без воротничка и без галстука – улегся на свой пролежанный диван и взял вчерашнюю газету. Так пролежит до вечера. А там разогреют макароны, попьют чаю и – спать.
Прежде звонил Шнек. Плел о каких-то гарантиях, о какой-то мельнице под Парижем и “здоровых возможностях”. Больше не звонит. Очевидно, все здоровые возможности сами по себе, без всяких болезней, сдохли.
У дивана поставлен вертикально, чтобы заменить столик, старый кожаный чемодан. Из настоящей кожи, чудесный. А на нем пестрые наклейки. Одна с гондолой и надписью “Venezia”, другая “Caire” с верблюдом и потом просто без картинки “Madrid Grand-Hôtel”.
Чудесный чемодан. Вся летопись счастливых дней. А в чемодане под драными рубашками красная коробочка с орденами. Он иногда вынимает эту коробочку и рассматривает ордена. Только не последнее время. Последнее время ничего не хочется.
Лизавета Петровна вытирает стол и садится за работу. Она вышивает бисером рукава. Это заказ из “увруара”, на который она работает. 75 франков за пару рукавов, если не опоздаешь к сроку. Опоздаешь – вычет. Хорошо, если бисер матовый, а блестящий слепит и вечером тона легко спутать.
– Лапушка, милая, матери помощница, розовых бус прикупить надо. Не сходишь ли к Лафайету?
Лапушка живет в закуточке, где, собственно, назначалось быть cabinet de toilette.[41]
Лапушке шестнадцать лет. Она приехала в Париж четыре года тому назад еще с куклой.
Она рослая и полная. Похожа на отца. Лизавета Петровна востренькая.
Лицо у Лапушки белое, пухлое. Брови у переносицы ерошатся хохолками вверх, и поэтому взгляд ее похож, как смотрят собаки с подпалинами над глазами – зло и несчастно.
Лизавета Петровна вначале все собиралась устроить как-нибудь дочку, чтобы она получала систематическое образование. Да все говорили, что не стоит, потому что через полгода можно будет домой ехать. Так все и осталось.
О квартире до сих пор говорят, что дешевле и удобнее. Но искать ее не знают как, да если б и нашлась, то в отеле уже завелись долги. Не уплатив, не съедешь.
– Сходишь, Лапушка, к Лафайету-то?
Лапушка молча надевает вязаный колпачок, пальто, “лохундру” – кто-то случайно так назвал, так и осталось. Очень слово подошло.
Мать выходит за ней на площадку и потом кричит сверху:
– Апре ле дежене ревьен а ла мезон.[42]
Это для того, чтобы внизу, в бюро, думали, что они куда-то ходят завтракать, а не готовят у себя, в комнате.
Лапушка быстро, отвернув лицо, проходит мимо бюро. Там сидит кассирша с наглыми белыми глазами, которые все нащупывают.
На кассирше шелковое платье, фальшивый жемчуг на шее и размасленная прическа вся в шпильках и гребешках.
Завернув за угол, Лапушка останавливается около парфюмерного магазина. Там в окне большое зеркало.
Лапушка достает из кармана мешочек с пудрой и губную помаду и разделывает лицо. Дома она этого не смеет и на обратном пути у того же зеркала сотрет пудру и краску.
Запахнув свою “лохундру”, она плотно притягивает ею бока и идет дальше уже новой, не домашней походкой, а раскачивая бедра по-парижски.
Лапушка любит улицу. На улице она богатая. Она идет так же, как все, рядом с нарядными дамами и видит и слышит все то же, что и они. Она заходит в шляпные магазины, примеряет шляпы и обещает зайти снова.
По-французски говорит она очень скверно. Ни она, ни родители за четыре года не выучились. Что знали дома, в России, то и осталось. Да ведь и говорили-то только между собой, да и то мало, да и то по-русски.
Тараторила одна Лизавета Петровна. Сбегает утром за молоком и принесет целый короб рассказов: какую славную собачку встретила, какая кофта на “кремьерше”, как в мясной все цены перемечены и хозяйки бранятся и как автомобиль чуть было не раздавил господина. Об этом “чуть было” и то набиралось разговору без конца, а что было бы, если бы действительно раздавил!
Ардальон Николаевич слушал молча. Думал свое. Ему каждое первое число надо было ходить к бывшему сослуживцу Раньянцу за субсидией. Это было очень тяжело. Верно, об этом он все и думал.
Лапушке на улице хорошо. Гораздо лучше, чем дома. Дома она мнет в руках с утра до вечера старую фетровую шляпу и насаживает на нее стираную бурую ленточку. То так, то эдак. Штопать чулки, зашивать дырявые локти она не любит и не умеет. Она ничего не умеет и уметь не хочет.
Ее никто не заставляет. Ее точно боятся и немножко лебезят перед ней. Это от бедности и оттого, что не успели дать ей образование. И потом она все молчит, и они не знают, что у нее на уме, что она за человек.
Вертит, мнет, разглаживает старую шляпу и молчит.
У Раньянцев дочь однолетка. Танцует. Позвали Лапушку. Но надеть было нечего. Повертела свою шляпу и бурую ленточку и осталась дома. Спать легла без ужина и не попрощавшись. Лизавета Петровна притихла и в тот вечер говорила испуганным шепотом.
В магазинах Лапушка ходит из одного отдела в другой, перебирает мягкий, ласковый шелк, примеряет шляпы, блузки, атласные туфли.
Продавщицы с серьезно-любезными улыбками спрашивают, какого оттенка ее вечернее платье, чтобы показать подходящие к нему цветы.
Лапушка смотрит на цветы и думает о том, что родители ее настоящей правды не понимают, что сидят они, как нищие на паперти, ждут, когда церковь откроют – своей России ждут.
А тут вот в цветах, в шелках, в лентах – правда настоящая. Продавщицы знают это. Да и все знают, весь мир знает, кроме русских. Иначе как бы могли работать огромные фабрики, выделывая вот все эти кружева и бархаты и ленты, если бы это было стыдно? В одной старой газете было написано, что целые негритянские деревни живут тем, что выдергивают вот эти мохрастые птичьи хвосты, которые сейчас в моде для дамских шляп. Уж негры-то без толку не стали бы. Значит, это все и важно и нужно.
Продавщицы и приказчики все это понимают. Они так серьезно говорят о том, что вечером нужно надевать платье без рукавов и что необходимо мазать лицо кремом.
Кажется, только одни русские этого не понимают. Они ездят шоферами, служат на заводах, грузят какое-то железо и шьют для увруаров. Работают, а другие украшаются.
Лапушка бродит по магазину. Лицо у нее розовеет и ноздри раздуваются. В каждом отделе свой запах. Можно закрыть глаза и узнать его.
Вот острый, вроде уксуса, чуть затхлый, мучнистый – это ситца и батиста.
Потом душный, пакляной, вроде свежей рогожки, но очень, очень тонкий – это пахнут кружева.
Мягко, печально-тревожно, как пустой флакон от забытых духов, может быть, резеды, но очень неясной, – пахнут шелковые материи.
Их так радостно трогать. Они красивы, даже когда не смотришь на них, красивы в прикосновении, в шелесте и вот в этом запахе. Можно закрыть глаза, завернуться в этот ласковый, розовый, как сон, фуляр и чувствовать счастье.
В отделе полотна пахнет холодным арбузом, бодро, прочно, просто. Полотно приятно погладить, как верное, преданное существо, которое честно и надолго. И приказчики у полотна деловитые: не любуются, не играют складками, а приглашают внимательно вглядеться в нитку и ткань.
Около лент Лапушка стоит часами. Ленты узкие, змеино-скользкие, пахнущие душной пудрой, сухо и страстно. Есть одна в остатках – оранжевая, затканная золотом, вся точно кусочек солнца и не мнется мягко, а гнется упруго и богато. Маленький отрезок этой ленты, меньше метра, стоит 25 франков.
Она видела эту ленту уже три раза здесь, на прилавке, и два раза во сне.
И вот снова она берет ее в руки. Тут рядом зеркало. Лапушка прикладывает ленту повязкой на лоб и смотрит. Лицо у нее восторженно вдохновенное. Глаза сияют, щеки горят. Это необычное лицо пугает и волнует ее. Оно ей нравится, и ей кажется, что это чудо сделала лента. Она кладет ленту на место, потом снова примеряет и любуется. Рассматривает этикетку. Нет. Цена не сделалась меньше. Те же немыслимые 25 франков.
И вдруг сердце у нее буйно заколотилось. Она даже задохнулась и тут же, не давая себе опомниться, запихнула ленту в карман. Хотела отойти, но вдруг широко раскрыла глаза, словно сама на себя удивилась, и, вынув ленту, положила ее на место. Сердцебиение прошло, стало легко, но очень пусто и скучно.
В шляпном отделе две француженки примеряли розовые формочки, ахали и говорили:
– Vraiment il n’y a que ça dans la vie![43]
Лапушка остановилась, посмотрела растерянно своими глазами, как у собаки с подпалинами, злыми и несчастными, и, быстро повернувшись, снова подошла к лентам.
Лизавета Петровна два раза подогревала рисовую кашу, а Лапушка все не возвращалась.
Потом совершилось нечто совсем необычайное – ее позвали к телефону.
Вернулась она страшно растерянная, остановилась на пороге и руками развела.
– Верно, под автомобиль попала. Господи, Господи!
Оказалось, спросил ее по телефону какой-то француз, есть ли у нее дочь и как ее зовут. А потом ничего не объяснил, поблагодарил и повесил трубку.
Что-то значит случилось. Какая-то беда.
Подумали сначала идти в полицию, потом решили ждать.
В восьмом часу Лапушка пришла. Сказала, что совсем не знает, кто спрашивал. Голос у нее был хриплый, и лица не показывала, смотрела вбок. Прошла в свою закутку и заперлась. Лизавета Петровна постучала. Она долго не отзывалась и вдруг закричала с визгом, не своим голосом:
– Ах, да отвяжитесь вы все от меня!
Утром, однако, вышла в обычное время, села к столу. Лицо было злое и похудевшее.
Лизавета Петровна, закрыв дверь на задвижку, чтобы прислуга не видела, гладила белье электрическим утюгом.
Лапушка долго молча и злобно смотрела, шевелила своими бровями-подпалинами. Губы у нее скривились и побелели.
– А вы все по-прежнему электричество воруете?
Мать испуганно посмотрела на нее.
Говорила Лапушка громко, но беззвучно, точно она в подушку кричала, как кричат во сне.
– Все воруете? Все крадете?
Зубы оскалила, не то засмеется, не то укусит.
– И напрасно вы спиртовку прячете. Все равно все видят… все насмехаются… все всё знают. Никого не обманете!
– Лапушка! Христос с тобой!..
– Лапушка! Да что ты?.. Сама не знаешь, что говоришь!
Но Лапушка вся дрожала, и бледные губы прыгали. А в злобных глазах ее огоньком разгорелась иступленная радость, и видно было, что уж замолчать она не может.
– Вы… вы… нищие… попрошайничаете да воруете! Россию свою ждете? Очень вы нужны России-то, две тетерьки старые! Не-нави-жу! Пусть на вас протокол напишут, пусть вы тоже приказчикам руки поцелуете… Вы! Вы! Вы во всем виноваты! Вы! Не-на-ви-жу!
Хлопнула дверью и ушла в коридор.
– Только не надо у нее ничего спрашивать. Понимаешь? Все это, конечно, пустяки. Я даже ни одного слова не понял… да… не понял – такие это все пустяки. Только не надо спрашивать…
Он смотрел на Лизавету Петровну умоляющими глазами, и щеки у него дрябло отвисли и дрожали.
А та перебирала на груди синими пальцами рваные бахромки платка, и все лицо у нее плакало, а слезы не текли.
Он встал и поспешно пристегнул воротничок.
– Нет. Довольно. Теперь будет все иначе. Довольно!
Он пошел к телефону и вызвал Шнека.
Телефонистки долго путали, но он добивался своего, а когда добился, узнал, что Шнек еще месяц тому назад уехал в Берлин.
Ардальон Николаич долго стоял около телефона. Все казалось, можно еще куда-то позвонить и добиться.
Потом медленно пошел к себе на свой диван и так, не снимая воротничка, в полном параде лег и повернулся лицом к стене.
Лизавета Петровна молча работала. Подбирала мотки и клубки, все чего-то валившиеся со стола.
Она ни о чем не спрашивала.
Гарсон долго вертелся в комнате. Даже пыль вытер – чего вообще никогда не делал.
Очень уж его занимал вид старого жильца.
Жилец на службу не пошел, хотя встал по-заведенному в семь часов. Но вместо того чтобы, кое-как одевшись, ковылять, прихрамывая, в метро, он тщательно вымылся, выбрился, причесал остатки волос и – главное чудо – нарядился в невиданное платье – твердый узкий мундир с золотым шитьем, с красными кантами и широкими красными полосами вдоль ног.
Нарядившись, жилец достал из сундучка коробочку и стал выбирать из нее ленточки и ордена. Все эти штуки он нацепил себе на грудь с двух сторон, старательно, внимательно, перецеплял и поправлял долго. Потом, сдвинув брови и подняв голову, похожий на старую сердитую птицу, осматривал себя в зеркало.
Поймав на себе весело-недоумевающий взгляд гарсона, жилец смутился, отвернулся и попросил, чтобы ему сейчас же принесли почту.
Никакой почты на его имя не оказалось.
Жилец растерялся, переспросил. Он, по-видимому, никак этого не ожидал.
– Мосье ведь никогда и не получал писем.
– Да… но…
Когда гарсон ушел, жилец тщательно прибрал на своем столике рваные книжки – Краснова “За чертополохом” и еще две с ободранными обложками, разгладил листок календаря и написал на нем сверху над числом: “День ангела”.
– H-да. Кто-нибудь зайдет.
Потом сел на свое единственное кресло, прямо, парадно, гордо. Просидел так с полчаса. Привычная постоянная усталость опустила его голову, закрыла глаза, и поползли перед ним ящики, ящики без конца, вниз и вверх. В тех ящиках, что ползут вниз длинной вереницей, скрепленной цепями, лежат пакеты с товаром. Пакеты надо вынуть и бросить в разные корзины. Одни в ту, где написано “Paris”, другие туда, где “Province”. Надо спешить, успеть, чтобы перехватить следующий ящик, не то он повернется на своих цепях и уедет с товаром наверх. Машина…[44][45]
Ползут ящики с утра до вечера, а потом ночью, во сне, в полусне – всегда. Ползут по старым письмам, которые он перечитывает, по “Чертополоху”, по стенным рекламам метро…
Жилец забеспокоился, зашевелил усами, задвигал бровями – открыл глаза.
Заботливо оглядел комнату. Заметил, что наволочка на подушке грязновата, вывернул ее на другую сторону, посмотрел в окошко на глухую стену, прямо на трубу с флюгером, там, наверху, подумал, надел пальто, поднял воротник, чтоб спрятать шитье мундира, и спустился вниз.
Через окошечко бюро выглянула маслено-расчесанная голова кассирши и уставилась белыми глазами на красные лампасы, видневшиеся из-под пальто.
Жилец, обыкновенно втянув голову в плечи, старался поскорее пройти мимо, но на этот раз он подошел и долго и сбивчиво стал толковать, что он сейчас вернется и если в его отсутствие кто-нибудь зайдет – один господин или двое, или даже господин с дамой, – наверно кто-нибудь зайдет, – то пусть они подождут.
Кассирша отвечала, что все поняла и повторила отчетливо и очень громко, как говорят с глуховатыми либо с глуповатыми.
Жилец скоро вернулся с пакетиком.
– Никого не было?
– Никого.
Постоял, пожевал губами, словно не верил.
Поднявшись к себе, развернул из пакетика хлебец и кусочек сыру и торопливо съел, поглядывая на дверь, и долго потом счищал крошки с мундира.
Потом опять сел в свое кресло, и опять поплыли ящики. Может быть, все-таки придет полковник. Если нашел службу и занят, так зайдет вечером. Пойдем в кафе, посидим, потолкуем. Наверное, придет.
Ящики приостановились и поплыли снова.
Потом заговорили французские голоса, громкие и сердитые, о каком-то пакете, попавшем не в ту корзину, заныли простреленное плечо и контуженное колено. Ящики остановились, и сон упал глубже – в накуренную большую комнату с огромным золоченым зеркалом. У людей, сидевших в ней, были внимательные и вежливые лица, блестели через табачный дым нашивки, галуны и пуговицы. Кто-то говорил ему:
– А вы, ваше превосходительство, верите в благоприятный исход?
Он не понимал, забыл. Какой такой исход! Какие бывают исходы.
– У меня болит нога, – отвечает он. – Я ранен под Сольдау.
Но тот, который спросил, недоволен ответом.
– Я отказываюсь вас понимать, ваше превосходительство. Никакого Сольдау не было.
Он хочет возражать, но тут же соображает, что с его стороны бестактно было говорить о войне, которую тот не знает. Тот ведь убит в японскую войну.
– У меня болит нога.
Он не знает, что сказать, и чувствует, что все смолкли, смотрят на него и ждут.
И вдруг шорох. Поплыли ящики. Сон стал мельче, тоньше, боль в плече и колене определеннее.
– Они как будто против меня. Они не могут ничего этого понять и только каждый раз сердятся. Я же не виноват, что был убит не в японскую кампанию, а позже. Впрочем, когда же я был убит? Нет, здесь ошибка. Я не был убит.
За дверью шорохнуло.
Он вскочил и, спеша и хромая, бросился к двери:
– Entrez! Entrez![46]
За дверью по темной стене отчетливо плыли ящики, а внизу что-то неясно шевелилось.
– Кошка.
Кошка смотрела человечьими глазами, испуганно и кротко.
Он хотел нагнуться, погладить, но стало больно.
– А у меня все колено болит, – сказал он и тут же вспомнил, что здесь Франция, и испугался, что забыл об этом, и повторил тихонько:
– J’ai mal au genou. [47]
Кошка шмыгнула в тьму, пропала.
Он зажег лампу.
– Семь часов.
И есть не хотелось.
– Нет. Никто не придет. Да и давно не видались. Пожалуй, несколько месяцев. Может, за это время успели большевиками сделаться. И очень просто.
Он хотел фыркнуть и рассердиться, но не нашел в себе ни жеста, ни чувства. Устал, лег на кровать, как был, в орденах и мундире. Опять ящики.
– Ну что ж, ящики – так ящики.
Пусть плывут. Ведь доплывут же до последнего?