В первой части оставили мы семейство Простаковых в ожидании писем от князя Светлозарова; а как их не было, то в слушании рассказывания о жизни князя Гаврилы Симоновича. Таким образом в сем нерешительном положении прошло довольно времени, и настало заговенье перед масленой. Иван Ефремович казался необыкновенно озабочен, но чем, того никто не знал. Печали не видно было на лице его, но оно показывало какую-то тень беспокойства, задумчивости и нерешительного положения души. Все домашние это заметили, но никто не смел спросить о причине, ибо наперед был уверен, что ничего не узнает. Даже так думала Маремьяна Харитоновна и не спрашивала. Кто ж отважился первый на такое великое дело? Можно догадаться, что князь Гаврило Симонович. Именно так!
В самое заговенье, когда все по порядку подходили к Ивану Ефремовичу с поздравлениями и уходили каждый за своими надобностями, остался с ним один князь Гаврило Симонович, как человек, у которого не было никакого особенного дела. Они сидели в разных углах, взглядывали друг на друга, отворачивались, опять взглядывали, потупляя глаза вниз и тайно вздыхая, опять отворачивались.
– Право, – вскричал Простаков, – это положение тягостнее, чем в дурную ночь стоять лагерем против неприятеля, с которым надобно в такое же дурное утро сражаться!
– Я почти то же думаю, – отвечал князь Чистяков, взглянув на него значительно.
– А что ты думаешь, князь? – спросил Простаков, закинув на лоб колпак и положив на стол трубку. – Крайне любопытен знать, что ты скажешь!
– То, – отвечал князь, – что целый дом давно замечает некоторую тайну на сердце вашем! Она тем для всех несноснее, что делает вам, как догадываться можно, большое затруднение!
– Это не совсем несправедливо, – продолжал старик. – Если положение мое и не есть совершенно беспокойное, то уж, верно, затруднительное! Можешь ли ты, князь, добраться истины?
– Надеюсь.
– Право? – вскричал Простаков, вскочив со стула; подбежал к князю шагами юноши, сел подле него и спросил разительно: – Так ты постигаешь причину настоящего моего положения? Любопытен знать мысли твои и доводы!
– Их два, – отвечал князь равнодушно. – Первый: неполучение писем от князя Светлозарова; а второй – неизвестность об участи несчастного Никандра!
– Нет, совсем не отгадал! – воскликнул Простаков, захлопав руками, и на лице его изобразилась величавость человека, который уверился, что в свою очередь умеет быть таинственным. Но тут внутренний голос шепнул ему: «Подумай хорошенько, Иван Ефремович!» Он думал, немного покраснел и вдруг, взяв за руку князя Гаврилу Симоновича, сказал вполголоса: – Ты не совсем не прав, любезный друг! – Князь Гаврило Симонович взглянул на него тем топким, испытующим, но вместе доброжелательным взором, который, при всей наружной важности, говорил сердцу любимому: «Откройся мне!»
Г-н Простаков подвинул стул свой еще ближе и сказал:
– Что касается до вызывных писем князя Светлозарова, то я готов хотя навсегда от них отказаться! Правда, мне не совсем неприятно было бы видеть дочь свою за таким знатным и богатым человеком, а особливо, когда он успел уже склонить к тому и сердце ее; но все это охотно предоставляю случаю и времени. Что ж касается до участи молодого Никандра, то правда, что я некоторым образом сам дал повод, приведши его сюда, к продолжению этой ребяческой любви, которая теперь стала уже не ребяческою. Так, любезный князь! к крайнему моему унынию узнал я от самой Елизаветы, что этот Никандр есть один и тот же, который любил ее слишком за три года в пансионе, за что его оттуда выгнали, а я должен был взять дочерей домой. Что делать? Однако ж, князь, не положение сего молодого человека, которого я сам сделал несчастнее, меня теперь тревожит!
– Как? – возразил князь пасмурно. – Вы нимало не заботитесь о том, что, может быть, несчастный молодой человек борется теперь со всеми ужасами нищеты и отчаяния?
– Тише, тише, любезный друг; не горячись преждевременно, – сказал Простаков. – Ты обидишь меня горько, когда подумаешь, что я хотя на одну минуту мог быть зол и несправедлив, – выслушай тайну мою! Она хотя не есть важная государственная тайна, но довольно важна для всего моего семейства. Спокойствие его так же мне приятно и дорого, как великому государю мир и тишина между подвластными ему миллионами.
Когда приехал я в последний раз из города, ночь была для меня самая несносная. При каждом визге ветра я вздрогивал и думал: «Это стон умирающего Никандра!» Едва настало самое раннее утро, я вышел в свой кабинет, где Макар, старый слуга мой, затоплял камин. «Макар! – сказал я, – сегодня великий праздник у господа, но я лишу тебя удовольствия провести его с детьми и внучатами: тебе предлежит поход!» Макар немного поморщился, но как скоро я сказал, что дело идет о человеколюбии, старик улыбнулся и отвечал: «Готов на край света!» Как скоро собрались все вместе, я позвал Макара и сказал громко: «Макар! я хочу послать тебя не близко и сей же час!» – «О! милостивый государь, как скоро дело идет…»
Я вздрогнул, боясь, чтоб он одним словом не открыл моей тайны.
– О большой надобности! – вскричал я почти сердито. – Сейчас поезжай, а я дам тебе письменное приказание к старостам деревень моих. Ступай в кабинет мой и жди приказаний.
Бедный опечаленный старик вышел, почитая себя обманутым. Маремьяна и обе дочери приступили ко мне с выговорами, что я забыл человечество и в такой великий праздник разлучаю отца от его семейства из мелочных барышей.
«О! – думал я сам в себе, – именно о поправлении твоего бесчеловечия, Маремьяна, пекусь я и надеюсь успеть». Мысль эта веселила меня, и я в ответ на пылкие представления их улыбнулся. Это Елизавету опечалило, Катерину сделало недовольною, а Маремьяну гак раздразнило, что она насчитала мне тысячу дел, за которые журю ее, а сам делаю.
– Таков человек, – говорил я, – наставления делать он – великий искусник, а поступать по ним? О! это уже предоставляет другим: так точно, как немецкий пастор увещевал прихожан своих жить мирно с женами, но как один из них сказал: «Господин пастор! ты говоришь очень хорошо, но для чего дерешься каждый день с своею пасторшею?» – «Свет мой! – отвечал пастор, – я доход получаю за то, чтоб говорить вам проповеди; но чтоб и самому поступать по ним, за то надобно по крайней мере получать вчетверо!»
Все почли меня полупомешанным; но я перецеловал их с нежностию супруга и отца, и они увидели, что ошиблись в своих мыслях.
Вошед в кабинет, нашел я Макара очень печальным.
– Макар, не тужи, – сказал я. – Правда, ты должен разлучиться на несколько дней с семейством, но вить это для тебя не новость. Помнишь, как были мы в походе? – Слово «поход», как магический прут, провело черту удовольствия на лице старика. Я это заметил и продолжал: – Я хочу сделать очень доброе, богоугодное дело; сам не могу по обстоятельствам, а положиться не на кого, ибо оно требует строгой тайны. Теперь, Макар, выбирай! Остаешься ли дома с семьею или хочешь услужить мне и богу?
– Как скоро так, – вскричал Макар, – готов – хотя за море. Сделавши доброе дело на масленой, можно без греха повеселиться и в великий пост!
– Итак, послушай! Вчера без меня жена, рассердясь за что-то на Никандра, выслала его из дома. Я, хорошенько рассудя, нашел, что в доме нашем быть ему и подлинно не нужно, но также умирать с голоду и больше того не годится. Думаю, он прежде всего пойдет к старому городскому священнику Ивану, от которого я взял его. Итак, друг мой Макар, чтоб не потерять времени, поезжай сейчас в город; если найдешь его у священника, хорошо; а нет, подожди день, другой, – авось! Вот деньги и письмецо к нему. С богом!
Макар отправился, – и чрез пять дней воротился с ответом, в котором молодой человек с жаром благодарит за неоставление, с чувствительностию просит извинения в нанесении нам печали и клянется вечно не видать моей дочери и отказаться от руки ее, хотя бы она сама то предлагала.
– Это хорошо, благородно с обеих сторон! – сказал князь Гаврило Симонович.
– Вот мой план в рассуждении будущей участи его, ибо, истинно признаюсь, не буду спокоен, пока не сделаю сколько можно счастливее сего молодого человека; план мой, говорю, состоит в том, чтобы посредством моих приятелей в городе, из числа которых Афанасий Онисимович Причудин, богатый и потому многозначущий купец, пристроит его к какому-нибудь судебному месту. Денег я не пожалею. Он будет умен и прилежен, и потому, подвигая его выше и выше, мы по времени выведем и в секретари. А! каков тебе кажется план мой?
– Прекрасный! – отвечал князь. – Я уверен, что при вашей помощи Никандр скоро возвысится; за честность и прилежание его я ручаюсь!
– Слушай далее, – продолжал Простаков. – Как он так уже по службе успеет, мы приищем ему порядочную невесту из купеческого дома. Теперешняя дурь к тому времени выйдет из головы его; он женится и… Ну, каков планец мой? – Простаков спрашивал с торжественною улыбкою и крайне удивился, что князь наморщился. – Отчего ты морщишься, князь? – спросил Иван Ефремович невесело и с некоторым огорчением.
– Оттого, что я за исполнение последней половины вашего плана не ручаюсь. Такая дурь, как в сердце Никандра, и из такого сердца, как его, не скоро выходит.
Оба старики задумались; но Простаков скоро опять развеселился и сказал:
– Ну, посмотрим; до этого еще далеко! А настоящее дело, по которому я имею в тебе надобность, состоит в том: жена и Катерина безбожно пристали ко мне, чтоб я свозил их на эту неделю в город. Ты знаешь, как трудно отклонять их намерения, не сказав причины; а открыть ее боюсь. Оставить Елизавету дома опять покажется чудно, да и без пользы. Итак, видишь, надобно мне ехать с ними. Посуди ж; они там или в церкви, или на улице, или на вечеринке встретятся, и опять пойдет кутерьма; начнется задумчивостию, пойдут вздохи, потом стоны, там слезы, и Маремьяна Харитоновна, может быть, опять вздумает кончить все пощечинами. А такие происшествия куда как неприятны и тягостны, а особливо для отца.
– Равным образом и для меня, – сказал князь вздохнувши. – Чего ж вы от меня требуете?
– А вот чего, любезный друг: поезжай сегодня же в город. У меня готово к старому священнику письмо, в котором представляю тебя как общего друга нашего и родственника Терентия Пафнутьевича Кракалова. Он будет рад, а молодой друг наш и больше того. Ну, теперь понимаешь ли? Ты можешь занять Никандра на всю неделю, так что он не вздумает зевать на площадных паясов или играть в жмурки в какой-нибудь дворянской фамилии. Вы пробудете дома, а я избавлюсь несносной неприятности, могущей случиться при какой-либо встрече. Как настанет великий пост, все позволяется. Я уже буду дома, а вы там хоть сами превратитесь в паясов и играйте в жмурки, сколько хотите. Старый отец Иван ничего не знает из случившегося в моем доме и думает, что Никандр для того удалился, что более не нужен.
Договоры Ивана Ефремовича показались князю Гавриле Симоновичу весьма справедливы. Ему и самому оставаться одному в доме казалось скучно; зевать по-пустому в городе – еще скучнее; а что могло быть приятнее, как провести это время наедине с Никандром?
Он запасся подарками к священнику и Никандру и после обеда уехал под видом будто по делам господина Простакова. На другой день рано выехал Иван Ефремович со всем семейством.
Городской священник Иван, прочитав письмо от Ивана Ефремовича, дружески обнял г-на Кракалова. Восторги Никандровы были неописанны. Он вздыхал, улыбался, плакал, хохотал и, вешаясь поминутно на шею к Гаврило Симоновичу, думал: «Счастливый человек! ты ее видел; на тебе покоились иногда взоры ее; может быть, она прикасалась рукою своею к руке твоей!» Он целовал с нежностию руки растроганного старика.
Праздничные дары г-на Простакова еще больше склонили отца Ивана в пользу родственника его Кракалова; он хотел было отвести ему особую комнату, но оба друга решительно, в один голос, от того отказались. Они думали: Гаврило Симонович: «Мне надобно быть с ним неразлучно, того требовал г-н Простаков!» Никандр: «Ах, может быть, он хотя слово об ней скажет!»
Поутру следующего дня отец Иван вошел в комнату гостей своих.
– Терентий Пафнутьевич! – сказал он, оборотясь к князю, – я пришел пред вами извиниться. Хотя городок наш и невелик, однако ж к этой неделе съезжаются почти все окрестные дворяне. Итак, я, совсем не представляя, что вы, милостивый государь, ко мне пожалуете, вчера еще дал слово на всю неделю. Утро обыкновенно в церкви, обед у одного, ужин у другого; разве только в субботу не будет ли ко мне кто-либо на вечер. Право, очень совестно.
– Совсем не для чего, батюшка, – вскричал князь с приметным удовольствием. – Я приехал сюда не для масленой, а единственно провести несколько досужих дней с моим приятелем; и думаю, что он, несмотря на молодость, согласится лучше проводить со мною время, чем где-либо.
– О! без всякого сомнения, – отвечал Никандр, – чего мне искать на вечерах у людей незнакомых?
Священник был рад такому ответу и, еще раз извинясь, вышел с улыбкою. После обеда остались они одни, и Никандр сидел у окна, а князь Гаврило Симонович ходил большими шагами, – оба задумавшись. Никандр смотрел томными глазами на князя, как бы умоляя его сказать что-нибудь: «Здорова ли она? не было ли когда разговора о нем?» – тщетно! Князь очень проникал в мысли молодого человека и ломал голову, как бы одним разом навсегда отдалить его от такого покушения, которое будет бесплодно. Они понимали мысли один другого и были недовольны, каждый больше сам собою, нежели товарищем.
Наконец князь остановился, выступил одною ногою вперед и, вынув руки из карманов, вскричал: «Так!» – подошел с улыбкою к окну, сел против Никандра и сказал ему с ласкою друга:
– Кажется, молодой человек, ты имеешь ко мне доверенность? Да и должен иметь, ибо я заслуживаю ее нежною к тебе любовию. Отчего же до сих пор не знаю я, кто ты и откуда?
– Потому, – отвечал Никандр пасмурно и со вздохом, – что я и сам о том ничего не знаю!
– По крайней мере, – возразил князь, – ты что-нибудь да знаешь; а иногда из самой малости доходят люди до великих открытий. Неужели с тобой ничего-таки не случилось?
– Были, конечно, некоторые приключения, да с кем их не бывает; но таких, из коих бы я мог что-либо заключить о себе, – нимало!
– Я очень любопытен слышать и те, какие с тобою случались. Чего не видит один глаз, то увидит другой: оттого у нас по два глаза и по два уха. Я прошу тебя…
– Если это вам угодно, я скажу все, что было.
– Пожалуй, пожалуй! – вскричал князь, и Никандр начал:
– Как я стал понимать себя несколько, то увидел, что живу с одною матерью, старухою древнею, в маленьком домике, также древнем, в губернском городе Орле. Она научила меня читать, а приходский дьячок – писать; и я в десять лет возраста был в обоих искусствах неплох. Нередко приставал я к матери моей с вопросами, кто был мой отец, как его имя, как фамилия? «Это тебе не нужно», – отвечала она обыкновенно; а что это нужно, то я понимал, слыша, как ребятишки моего возраста с важностию величали друг друга полными именами, прибавляя к фамилии словцо «господин», а я все слыл просто Никандр и печалился.
В один день, как я сидел с дьячком и писал, подъехала к домику нашему карета. Мы крайне удивились, а еще больше, когда вошел полустарый человек, как показалось нам, купец. Мать моя, по-видимому, была ему незнакома. Он отвел ее в особую комнату, пробыл там около четверти часа, наконец вышел с узлом в руке. Глаза матери моей были заплаканы. «Никандр, – сказала она, – поди сюда, – и отвела меня трепещущего в ту же комнату, где была с незнакомцем. – Ты от меня теперь уедешь, друг мой, – продолжала она, – прости!» С воплем, я уцепился за платье ее, крича: «Куда, матушка?» – «Милое дитя, – отвечала старуха, – ты не мой сын; с этим человеком ты прислан был ко мне на воспитание; теперь он берет тебя назад. Прости!»
Восхитительная мысль озарила сердце князя Гаврилы Симоновича, и он вдруг, сообразя все обстоятельства, время и самое имя, устремив пламенеющие взоры на молодого друга, спросил трепещущим голосом:
– Больше ничего она не сказала?
– Ах! – отвечал Никандр, – я бы не хотел лучше знать дальнейшего объяснения! Она, под обещанием всегдашнего молчания, открыла мне, что ей удалось некогда у человека, привозившего ей деньги, а мне белье, выведать, что я побочный сын какого-то знатного господина, который объявить обо мне не смеет, а уморить с голоду не хочет; а потому воспитывает тайно, под одним именем Никандра.
Князь Гаврило Симонович опустил руки; глаза его невольно обратились в пол; он вздохнул и сказал протяжно: «Жаль! Продолжай…» И Никандр продолжал:
– Вошел прежний незнакомец, взял меня за руку, посадил в карету и отвез в известный вам пансион. Скоро привык я и к новому моему жилищу и пробыл там около четырех лет весьма покойно и весело. Главный надзиратель наш, господин Делавень, был вместе и муж мадамы и наш учитель; он и подлинно знал некоторые приятные искусства в довольном степени, а особливо в живописи, и я мною успел от его приохочивания. Мне исполнилось уже пятнадцать лет, как появились у нас девицы Простаковы. Я увидел их, и сам не знаю отчего при первом взгляде на старшую десятилетнюю Елизавету сердце мое забилось неизвестным для меня до тех пор биением. Ах! один взор милой малютки очаровал меня. С каждым днем умножалась моя к ней привязанность, и я старался не пропустить ни одной свободной минуты, чтобы не быть вместе с нею. Прилежность моя удвоилась. Я хотел показать Лизе, что не нестоящий человек ищет сердца ее. О! тогда и в ум мне не входило подумать о той страшной разности, какая находится между безродным, безыменным человеком и дочерью достаточного дворянина.
Казалось, Лиза понимала взоры мои, отгадывала причину необычайного румянца на щеках, когда я прикасался к руке ее в танцевальных уроках. Я осмеливался пожимать ручки ее, мне тем же отвечали. Будучи легче ветра, танцуя с нею, был самый дурной танцор, когда за болезнию или по другим причинам не было там Лизы, а если и была, но не участвовала в танце.
Началась ревность. Иногда я с намерением занимался другими девицами, особенно теми, кои были лучше ее лицом, богатее, блистательнее. Молодая любовница моя рвалась от досады, платила мне тем же; но я с тайною радостию усматривал в ней то уныние, ту принужденность, которая есть обыкновенный признак печального состояния сердца. Это – кто б подумал? – это произвело между нами переписку. В первый раз, идучи из классов в зимний вечер, осмелился я всунуть ей в руку маленькое письмецо. Она взглянула на меня тем кротким, тем проницающим взором, который говорит: «Я знала, что ты меня обманывал своею холодностию. Ах! и я тебя обманывала моим притворным равнодушием!»
Так переписка наша продолжалась несколько лет. Я взрос, и мне исполнилось девятнадцать лет, как Елизавета была пятнадцати. Тогда произошло то печальное приключение, которое, конечно, вам известно и за которое ведено мне оставить место, столько для меня прелестное! О! как рад был я, что имения моего не рассматривали и мне достались все ее письма. Теперь читаю я их непрерывно, сравнивая Лизу-малютку с Елизаветою-девицею. Так, почтеннейший друг мой: в настоящем положении чтение писем тех составляет единственное благо дней моих. Ни одна смертная не наполнит собою моего сердца; я решился провести жизнь в одиночестве и надеюсь находить между горестнейшими минутами и довольно сносные. В самых затруднительных обстоятельствах, когда горесть и даже бедствие тяготило душу мою и делало жизнь ненавистною, я раскладывал письма моей Елизаветы; моей, ибо она отдала мне сердце свое, и получал облегчение, утешение, сладость душевную.
Вы кажетесь недовольны, великодушнейший друг мой; но успокойтесь. Я уверяю вас святейшим уверением, пусть Елизавета отдает руку другому, пусть с восторгом страсти падет в объятия счастливого смертного, пусть народит ему детей, столько же прекрасных, как и сама она, – я всегда буду любить ее, как теперь. Не то люблю я, что составляет чувственную Елизавету; нет, я люблю в ней предмет великий, единственный для меня в мире, и буду любить тогда, когда она будет материю многих детей от другого, с равным пламенем; ибо любовь моя не есть любовь только чувственная.
Князь Гаврило Симонович пылал неудовольствием. «Как можно, думал он, – в такие лета так много полагаться на свой ум, особливо на свои чувства! Право, он будет несчастнее, чем я, истоптавши огород свой!»
– Молодой друг мой, – сказал он, взяв Никандра за руку, – чтоб находить удовольствие, и удовольствие постоянное, в таких чувствах, надобно совершенно быть уверену, что предмет любви твоей будет тому соответствовать.
– О! надобно быть мною, чтоб понимать сердце ее! – вскричал Никандр.
– Худо, очень худо, – сказал князь. – Отец ее, добрый, честный, чувствительный старик, не заслужил такой неблагодарности!
– Неблагодарности? – возразил Никандр. – Да покарает небо сердце неблагодарное! Не клялся ли я ему, что никогда не буду искать случая видеть ее? Даже если б она предлагала мне руку без воли его: никогда не соглашусь растерзать сердце отца чадолюбивого и старца благодетельного! Я лягу во гроб и, испуская последнее дыхание от тоски, скорби и мучения, скажу к судии верховному: «Так, я любил Елизавету, любил святейшею любовию и никогда не думал быть обольстителем!»
Последнее слово немного заставило князя Гаврилу Симоновича задуматься. Черти, вытаскивающие раскаленными клещами язык обольстителя, так живо изображенные на картине у фалалеевского старосты Памфила Парамоновича, ясно представились его воображению. «Молодой человек, – продолжал он размышлять, – так судит! О Иван Ефремович, любезный друг мой! если и дочери твоей сердце в таком же состоянии, как сего юноши, много слез будет стоить тебе пансионное воспитание в губернском городе!»
Сим кончился вечер. Утро встретили они спокойнее, но не довольнее. Никандр по крайней мере рад был тому, что нашел случай излить на словах душу свою, и хотел продолжать; но князь Гаврило Симонович, которому совсем не хотелось сего, спросил его:
– Ну, милый друг, что ж случилось с тобою по выходе из пансиона?
Никандр был несколько смешан таким вызовом, ибо все мысли его и красноречие напряжены были думать и говорить о Елизавете; но князь Гаврило Симонович совсем не к тому расположен был. А молодой человек, в утешение себе, видя, что нельзя уже говорить об одной своей любезной, решился при всяком удобном случае напоминать об ней и тем сколько-нибудь облегчать свое сердце.
Он повиновался долгу и продолжал.