Петухи еще толком не откричали свое, а солнце уже насквозь прожигает. Год выдался тяжелым, а тут еще август не пойми что вытворяет – то ливнем зальет, то градом побьет, то спалит. От погодной блажи самочувствие ни к черту, иногда лежишь, пальцем шевельнуть не можешь, а голова раскалывается так, что моргнуть больно.
Лучше бы, конечно, их дома оставлять, чем по пеклу на край ущелья таскать, но мне так спокойней, я хотя бы не тревожусь за них. Назарос уже достаточно большой, чтобы отвечать за себя, но с Зулали ему не справиться, я бы тоже не справилась, я бы вообще ни с чем не справилась, если бы не понимание: кроме меня некому. У каждого свой крест, а у меня их два – свой и чужой, волоку волоком, где надорвусь, там и придет мне конец.
Четыре монеты за булочку, больше не дают, за вычетом расходов на муку, сахар, миндаль и пряности остается две, пара самых дешевых туфель стоит пятьсот пятьдесят, вот и считай, сколько надо булочек продать, чтобы детские ботинки купить.
– Назарос!
Резко оборачивается, сердце мое переполняется нежностью – до того худой и нескладный, что кажется – сейчас переломится пополам. Уши большие, без слез не взглянешь. Глаза материнские и лоб высокий, если бы не лопухи-уши, вылитая ее копия. Вытянулся за лето на целую голову и дальше будет расти, в отца своего долговязого, в скотину немытую.
Дергает меня за руку:
– Да, Мамида?
– В смысле?
– В смысле?!
– Ты пошутить решил?
Обиженно сопит.
– Ты же сама меня позвала!
– Я?
– Ну да. Крикнула «Назарос».
– А я уже забыла. Звала тебя зачем, не знаешь?
Хихикает.
Зулали не выпускает его плеча. Стоит, неловко изогнувшись, ждет. Если надо будет, час так простоит. Или день. Как только выходим за калитку, она кладет руку ему на плечо и убирает только на базаре или когда по нужде в кусты отойдет. Пока справляется со своими делами, мычит, не переставая: «А-а-ос, А-а-ос».
Знать бы, за что Господь с ней так.
– Мамида?
– Не могу вспомнить, зачем я тебя звала, как вспомню – дам знать.
– Ладно. Можно я потолкаю тележку?
– Можно, я уже устала.
Кроме надобности следить за тем, чтобы тележка не скатывалась колесом в заросли, особой возни с ней нет. Ручки у нее удобные, бортики достаточно высокие, чтобы удержать от сильной тряски плетеные короба с выпечкой.
Дорога как раз пошла под откос, так что Назаросу несложно тележку толкать, да и мне идти не так напряжно, хотя на спуске ноги ноют даже сильней, чем на подъеме, ну и ладно, зато спину можно разогнуть и плечи размять, затекли до одеревенения. Зулали плетется по обочине, опираясь на плечо Назароса, он не раздражается, не скидывает ее руку, терпит. Маленький, потому и терпит. Что будет, когда подрастет? Станет прятаться или убегать из дому, а она, не понимая, что происходит, будет реветь и биться головой о стены? Как они проживут без меня? Покойный, отчаявшись, умыл руки, а мне что делать? Обо мне кто-нибудь подумал? Или я, может, каменная? Или оттого, что не родная им, сердце мое меньше болит? Эх-эх, дела мои горькие.
Забот столько, хоть ложись и помирай. Вон, забор прохудился, крышу латать, Назаросу ботинки нужно справить. Ботинки!
– Назарос, я вспомнила, о чем спросить хотела. Пятьсот пятьдесят сможешь разделить на четыре? Нет, зачем на четыре, на два раздели.
Тормозит тележкой, закатывает глаза, бесслышно шевелит губами.
– Двести семьдесят пять. А что?
– Прикидываю, сколько нужно булочек продать, чтобы на новые ботинки тебе накопить.
– Зачем новые, если есть старые?
– Затем, что старые тебе только на нос налезут. Смотри, какие лапы себе отрастил.
– Прямо как у тебя! – Улыбается во все лицо.
– До меня тебе еще далеко. Ладно, давай сюда тележку.
– Уже отдохнула?
– Да!
Идут впереди, он грызет травинку, она держит руку на его плече, волосы я ей заплела в косу и уложила на макушке – так не вспотеют шея и спина, она похожа на свою мать настолько, насколько один родной человек может быть похож на другого, у нее профиль матери, взгляд, улыбка, осанка и даже щиколотки, и только цвет волос отцовский, каштановый с медной рыжинкой, утром в этой рыжине переливается свет, вечером – сумрак, ночью ее можно угадать во всполохе дровяной печи: мигнет огонь – и ее волосы мигают в ответ. Я помню ее другой, а теперь она такая, когда молчит – словно святая, когда говорит – хочется заткнуть уши и кричать, лишь бы не слышать этого беспомощного и неопрятного лопотания.
Покойный часто усаживал ее рядом, брал за руку, негромко напевал колыбельную, она клала голову ему на плечо, смотрела перед собой напряженно, не мигая, стороннему человеку могло показаться, что она расстроена, на самом деле это не так, чем спокойней ее взгляд, тем тревожней у нее на душе. Иногда заведет покойный колыбельную, слева она сидит, справа внук, покойный поет, внук подпевает, она или молчит, или невнятно мычит – тоже подпевает, а я понаблюдаю за ними, а потом резко встану, уйду к себе в комнату и реву, зарывшись лицом в подушку. А перед глазами другая картинка, где они сидят ровно так же – посередине покойный, по бокам его жена и маленькая Зулали, он поет, они подпевают, а я любуюсь ими и думаю, что если и бывает на свете счастье, то выглядит оно именно так. Картинка (покойный бы поправил – не картинка, а мизансцена, но мне так проще говорить) почти не изменилась, он поет, они сидят по бокам, только вместо жены внук, персонажи, считай, те же, но история теперь другая. У жизни вообще сюжетов раз-два и обчелся, по большому счету, каждому из нас выпадают одни и те же испытания, и истории у всех одинаковые. Истории одинаковые, а смысл у каждой свой.
Помню, как пришла к ним после похорон, еще молодая, но уже вдова, встала возле калитки, войти робею, а идти мне больше некуда – дом отошел мужниной родне, мне, бездетной, ничего не полагается, да и не вернусь я туда, где меня не ждут. Жена покойного отворила дверь, придерживая рукой тяжелый живот, ступала аккуратно, охая на каждом шагу – к концу беременности сильно отекали и болели ступни. Мне некуда идти, призналась я. Останешься у нас, ответила она, нам как раз помощница по хозяйству нужна, одна я не справляюсь. Через месяц она родила чудо-девочку с таким гладеньким беленьким личиком и прозрачными глазками, что сомнений, какое имя ей выбрать, не возникало. Назвали Зулали. Пречистая.
Не знаю, что меня заставило остановиться именно возле их дома, хотелось бы верить, что подсказало сердце, но утверждать не стану, потому что плохо помню, а кривить душой не хочу. Шла, не разбирая дороги, очнулась у их калитки, встала и стою, потому что ноги не несут. А тут она выглянула – бледная, с осунувшимся лицом, с темными кругами под глазами… Иногда спрашиваю себя, знай я все наперед, согласилась бы войти в их дом или бежала бы сломя голову. Спрашиваю – и не могу ответить. Привыкшая к страданиям, я не была готова к тому, что посторонние люди меня примут как родную, а они не только приняли, но и полюбили – сначала она, потом он. Любить ей было несложно, она была из той породы людей, которые рождаются для того, чтобы согревать и утешать. А вот покойный отнесся к моему появлению настороженно, в отличие от жены, он редко кому доверял. Приглядывался ко мне долго – год или, может быть, два, а потом принял, как мне показалось – с явственным облегчением, словно все это время вел с собой внутренний диалог и наконец-то его закончил.
– А-и-а! – Зулали оборачивается, не убавляя шага и не снимая руки с плеча Назароса.
Тот предусмотрительно останавливается, чтобы она не запуталась в собственных шагах. Золотой мой мальчик.
– А-и-а!
– Да, Зулали?
– А-а-р.
– Скоро будет базар, да.
К тому времени, когда добираемся до базара, утренние машины уже проехали, в этом, конечно, мало хорошего, ну да ладно, самый прилив людей случается ближе к полудню, когда солнце шпарит, как проклятое, а выпитая вода моментально испаряется из тебя, оставляя во рту привкус горечи. Базар – это громко сказано: десяток дощатых, изъеденных жучком прилавков под металлическим каркасом, хочешь клочка тени – накидывай на торчащие ржавые колья плед или циновку, а нет – стой так, к вечеру превратишься в головешку. Когда-то здесь хотели проложить большую дорогу, но потом передумали, а те сооружения, что принялись было возводить, понадеявшись на большой приток будущих посетителей, бросили на произвол судьбы. Люди выколупали и растащили все, что можно было унести, а потом кто-то додумался соорудить под арматурными кольями базарные прилавки. Автобусы первое время проезжали мимо, а потом стали останавливаться.
Движение машин по краю ущелья небольшое, но к концу недели достаточно бойкое. Потому мы выбираемся сюда в пятницу-субботу. Полуднем тут особенно людно. Уставшие с дороги пассажиры вылезают из провонявших выхлопным газом и людским потом автобусов и разминают ноги, прогуливаясь между прилавков. Самым большим спросом пользуются питье и еда, на всякую бытовую мелочь редко кто зарится, но в целом торговля хоть шатко-валко, но идет. И на том спасибо.
Сегодня мы припозднились, свободных мест за прилавками не осталось, толкаю тележку, здороваясь со знакомыми продавцами, ассортимент убогий – дешевая привозная косметика, наборы полотенец, всякая недорогая посуда, домашние продукты. Мимо сапожника иду, не поворачивая головы, он тоже делает вид, что не видит меня, увлеченно перебирает выставленный на продажу товар. Знать бы, куда он мою ношеную обувь подевал, небось тоже продал, с него, скряги, станется. Ноги у меня такие, что без слез не взглянешь, когда бог раздавал женщинам изящество, я по своему обыкновению отвлеклась на какую-то ерунду, потому получила в пользование огромное бесформенное тело и косолапые ступни. Обувь моей тяжести не выдерживает, быстро разваливается. Если раньше выручал сапожник, то теперь приходится ее в городе раздобывать, договариваюсь с водителями автобусов, они привозят. В последний раз привезли добротные мужские туфли, правда, немного промахнулись с размером, пришлось разнашивать, но материал оказался податливым, быстро растянулся. Вроде недавно ношу, а каблуки уже сбиты и носы словно собаки жевали. Сколько еще продержатся – не знаю. Справлю Назаросу ботинки, залатаю крышу – и снова надо будет деньги на обувь копить.
Поскольку свободных мест за прилавками не осталось, мы идем в самый конец базара, туда, где раскинул ветви чудом не спиленный могучий каштан. Обычно каштаны растут на влажной почве и не любят палящей жары, но этому все нипочем, кора у него толщиной в два пальца, ствол в три человеческих обхвата, ветви словно столбы, листья, правда, немного пожухли от жары, но это днем, с ночной прохладой они обратно оживают. Под каштаном лучше, чем за прилавком, потому что тень и благодать и до родника рукой подать, но это самый отшиб базара, и редко кто из пассажиров сюда выбирается – из опасения пропустить свой рейс. Я оставляю Назароса с Зулали под деревом, а сама ухожу прямо к автобусам, распродам партию булочек – возвращаюсь за следующей, а Назарос с тележки торгует, мальчик он смышленый, так что я не беспокоюсь, что его обманут.
Время до наплыва посетителей терпит, но мы торопимся – освобождаем тележку, опрокидываем ее набок и накрываем куском клеенки. Получается вполне сносный прилавок. Теперь дело за малым – разложить короба таким образом, чтобы Назарос мог без особых усилий доставать булочки, постелить на земле плед и усадить на него Зулали, предварительно вручив ей стопку бумаги – она умеет сворачивать из нее кульки. Если все сделать быстро, останется достаточно времени, чтобы перевести дух и дать ноющим от долгой дороги ногам отдохнуть.
Пока вожусь с коробами, Назарос собирается за водой. Уходит, поддевая жестяной бидончик коленом, от чего тот глухо брякает.
– Пожалей свои колени, – привычно бухчу я.
– Мне не больно, – привычно отмахивается он.
Зулали смотрит ему вслед, но не двигается – теребит в руках бумагу и ждет, когда я постелю плед.
– Сейчас, Зулали, сейчас, – приговариваю я, выбирая такое место под деревом, где тень продержится дольше. Расстилаю плед и показываю ей рукой – садись. Она разувается, подхватывает юбку, усаживается, подобрав под себя ноги. И сразу же принимается сворачивать кульки. Работает медленно, но старательно, высунув от усердия кончик языка. Ресницы неподвижные, в волосах искрится солнце, две морщинки на лбу – двое детей: сколько морщин на лбу, столько детей, такая примета. У меня морщин видимо-невидимо, а детей Бог так и не дал, видно, знал наперед, что рано овдовею. А может, не посчитал нужным. Раньше я роптала, теперь смирилась. Смысл роптать, когда ничего уже не изменишь.
Любуюсь, как бережно сворачивает кульки Зулали. Тонкие пальцы, едва прикасаясь, скользят по бумаге. Лицо у нее как у ангела, руки словно крылья, пальцы словно перья. Спохватываюсь, одергиваю себя – какая же ерунда лезет тебе в голову, Мамида. Руки-крылья, пальцы-перья. Эх, Мамида, эх. Зулали поднимает голову, смотрит на меня сосредоточенным взглядом. Иногда мне кажется, что она понимает больше, чем может выразить, но потом я говорю себе – не придумывай того, чего нет, Мамида.
Скидываю туфли, несколько секунд стою босыми ступнями на горячей земле. Медленно поднимаю вдоль тела руки, смыкаю над головой. Медленно опускаю. Дышать стараюсь глубоко, размеренно, но не очень получается – в ушах шумит, затылок ломит от тягучей боли. Укладываюсь рядом с Зулали, прикрываю глаза. Если немного поспать, отдых вернет мне силы. Дождусь Назароса и подремлю чуток.
Земля дышит жаром, в ветвях каштана поет одинокая птица – фьють-фрююють, за дальним прилавком перекликаются продавцы, если напрячь слух, можно различить обрывки разговора, передохну, пойду узнаю, какие новости у Дариджан, сын у нее, единственный долгожданный ребенок, тяжело болен, помочь ничем не могут, бедный, бедный мальчик, бедная Дариджан, бедный ее муж.
Просыпаюсь от крика, спросонья не могу разобрать, что произошло, крик повторяется – отчетливей, громче, кто-то с топотом пробегает мимо, бессознательно отмечаю тонкую костлявую щиколотку и затрепанный ремешок сандалии – долго не продержится, оборвется, сажусь, ощущая свинцовую тяжесть в голове, Зулали почему-то нет рядом, только стопка бумаг разбросана по пледу, пытаюсь подняться, подкашиваются ноги, а-а-а-а, захлебывается кто-то вдали, голос знакомый, но не распознать, мимо пробегают люди, один из них подхватывает меня под мышки, помогает подняться, что случилось, спрашиваю я до того, как понимаю, что это сапожник, что случилось, с усилием повторяю я, язык распух и еле ворочается во рту, царапая наждачной поверхностью неподатливое нёбо, ничего непоправимого, отвечает скороговоркой сапожник, Назарос упал у родника, кажется, поранил плечо, а-а-а, взвываю я, а-а-а! Замолчи, он зажимает мне ладонью рот, рука его пахнет клеем и химической краской, замолчи, Мамида, напугаешь ребенка еще больше. Я умолкаю.
Бегу к роднику, раскаленная добела земля жжет босые ступни, но я не чувствую боли, сердце клокочет в горле, не давая дышать, в ушах стоит протяжный, мерзкий звон, как бы его унять. У родника толпятся люди, с перепугу мне кажется, что их очень много, потом соображаю, что это всего лишь продавцы, от толпы отделяется муж Дариджан с Назаросом на руках, мальчик мой уже не кричит, а хрипло стонет, прижимая правой рукой к груди левую, голова запрокинута, лицо мертвенно-бледное, предплечье распухло и почернело.
– Неужели он сломал руку?! – Я беспомощно оборачиваюсь к сапожнику, но его и след простыл.
– Ты только не волнуйся, Мамида, – словно расслышав мои слова, говорит муж Дариджан.
Нужно пойти им навстречу, но я не могу и шагу ступить, стою, будто пригвожденная ступнями к горячей земле. Слезы не дают разглядеть Назароса, я протираю лицо ладонями раз, еще раз.
– Мальчик мой, – причитаю, – мальчик мой, мой мальчик!
– Мамида, – плачет он.
Кусаю пальцы, чтобы не разрыдаться в голос, сердце разрывается, Назарос скулит, словно вынутый из капкана зверек, глаза потемнели от боли, вместо золотистой радужной оболочки два черных провала, губы белее снега, на висках выступил ледяными капельками пот.
– Мамида, дай пройти, – просит муж Дариджан, я, с трудом переступая своими одеревенелыми ступнями, делаю шаг в сторону, пропуская его, а потом, спохватившись, семеню следом, но так и не решаюсь прикоснуться к Назаросу.
Больно так, что хочется немедленно, прямо сейчас, раствориться-исчезнуть. Если бы можно было умереть, я так и сделала бы, о, это непреложное чувство свободы, когда сердце не знает больше тревоги, и рассеялось все, что мучило и не давало дышать… Но я обещала моему мальчику, что буду жить, пришлось даже поклясться на его нательном крестике, мои-то четки, на которых я раньше клялась, остались в комнате покойного. Обычно я от любого шороха просыпаюсь, а той ночью ничего не слышала: как он зашел ко мне, как крался по скрипучему полу, как шарил по стене рукой, осторожно обходя распятие и рисунок Назароса, чтобы снять четки с гвоздя… Они потом свисали с его запястья, видно, он намотал их на руку, а серебряный крестик зажал в кулаке, вот он и сломался. После похорон я пролежала три дня в его постели, надеялась, что он мне приснится и объяснит, зачем такое с собой сотворил. На четвертый день заложила форточку дощечкой, чтобы она не захлопнулась, и ушла, а четки оставила на комоде, на случай, если душа покойного залетит через распахнутое окно в комнату и, зацепившись за сломанный крестик, побудет там какое-то время. Может, я почую ее присутствие, может, успею прибежать и хотя бы спросить, как мне быть дальше. Но она так и не прилетела.
На обочине гудит мотором пыльный автомобиль, водитель, сдвинув на затылок соломенную шляпу, стоит у распахнутой дверцы, курит, глубоко затягиваясь самокруткой, рядом переминается сапожник, так вот куда он подевался, машину ловил, я протискиваюсь в салон первой, муж Дариджан осторожно укладывает на сиденье Назароса, сам садится вперед, кто-то просовывает в окно мои туфли – большие, бесформенные, истоптанные, я надеваю их, не глядя, водитель трогает с места и сразу же попадает колесом в рытвину, Назарос глухо стонет, и я тотчас вспоминаю о Зулали, господи, как я могла о ней забыть, остановите, кричу я, машина резко притормаживает, Зулали, зову я в окно, Зулали!!!
– Не волнуйся, Мамида, мы о ней позаботимся, – сапожник, словно успокаивая меня, дотрагивается ладонью до дверцы. Рука оставляет на пыльной поверхности невнятный, скомканный след. Машина снова трогается с места.
– С весны не разговариваю с ним, – зачем-то объявляю водителю, откидываясь на спинку сиденья. Тот неопределенно цыкает языком, потом принимается напевать под нос незатейливую песенку, что-то про речку, весело бегущую среди камней, затылок у него неподвижен, уши плотно прижаты к черепу, левая мочка толще правой. Я незаметно еложу по сиденью, пытаясь устроиться удобней, пружины там и сям продрали обивку, и лезущий наружу наполнитель колет аж через одежду.
– Ехать нам от силы полчаса, – наконец вспоминает обо мне водитель.
Перекладываю голову Назароса себе на колени, глажу его по волосам. Он цепляет здоровой рукой меня за палец, приговаривает сквозь слезы: Мамида, Мамида.
– Потерпи немного, скоро мы в больницу приедем, – плачу я. – Потерпи.
Машина трясется и чадит, в распахнутое окно врывается раскаленный ветер, обдувает лицо жаром.
– Мамида, – говорит муж Дариджан – я подбираюсь, потому что знаю, что он собирается мне сказать, – Мамида, – повторяет он, не оборачиваясь, – все ущелье думает ровно так, как сапожник. Просто ему одному хватило смелости сказать тебе это в лицо.
Возвращаемся поздно ночью. Оказалось, нам очень повезло, упади Назарос чуть иначе, был бы перелом. А так он отделался вывихом. Плечо ему вправили, руку крепко перевязали, дали с собой лекарств. Сначала хотели оставить на ночь, но он расплакался, попросился домой. Успокоился сразу же, как только согласились его отпустить. По пути назад несколько раз жаловался на жару и на то, что плечо под повязкой чешется, про боль молчал.
Муж Дариджан оплатил все расходы. Я заикнулась было, что верну деньги, как только накоплю, но он только махнул рукой – Мамида, не начинай. О больном сыне я расспрашивать не стала, зачем человеку душу травить. Хорошие новости он сам расскажет, а плохие как брошенный в воду камень – только распускают вокруг себя волны, усиливая горе. Плохие вести тревожить нельзя.
Встретила нас соседка, предупредила, что Зулали дома у сапожника.
– Пришлось напоить мятной наливкой, иначе не успокаивалась, все плакала и звала вас.
– Может, сходить за ней сейчас?
– Зачем? Уснула уже.
– Ладно.
Постелила себе в комнате Назароса, прямо на полу возле его кровати. Нужно проследить, чтобы он лежал на спине и не ворочался во сне. Врач сказал, чем меньше беспокоить больное плечо, тем быстрее оно заживет.
К ночи жара немного спала, с ущелья подул прохладный ветер, зашумел в кронах деревьев, затянул небо облаками. Звезд уже не видно, запахло далеким ливнем, надо бы сходить, откинуть крышки дождевых бочек, но я лежу на циновке с открытыми глазами, слежу за движением теней на стене.
Когда случилась беда, Зулали было почти столько лет, сколько сейчас Назаросу. Уехали мы с покойным на сенокос, обычно он меня с собой не брал, но в тот день попросил подсобить – время поджимало, солнце немилосердно палило траву, нужно было успеть скосить ее до того, как она вся выгорит. Жена покойного накормила детей обедом, уложила спать и сама прикорнула. Так и не удалось узнать, что стало причиной пожара – может, она забыла загасить свечу, и та, опрокинувшись, затлела (хотя кто зажигает свечи летним полднем), или, может, Зулали, которая никогда не засыпала в светлое время суток, заигралась со спичками, но к тому времени, когда подоспели соседи, спальня выгорела почти дотла. Огонь, с чудовищной скоростью уничтоживший все вокруг, почему-то не пошел гулять дальше по дому, а, споткнувшись о порог комнаты, тлел среди головешек и обгоревших тел – ее и двухлетних мальчиков-близнецов. Покойного я тогда еле выходила, а вот вернуть чудом спасшейся Зулали разум не смогла. От пережитого ужаса она онемела и почти ослепла, зрение, правда, понемногу восстановилось, но речь так и осталась невнятной. Первое время она никого не узнавала, пряталась ото всех: то под кроватью, то за шкафом, а то в погребе закроется – забьется в дальний угол и скулит по-щенячьи или же под тахтой лежит, зарывшись личиком в ладони, вздрагивает всем телом, словно от рыданий, но не плачет. Понемногу она признала нас: сначала отца, потом меня, я надеялась, что и разум к ней вернется, но этому не суждено было случиться.
Покойный замкнулся в себе, стал нелюдим и молчалив, страдал бессонницей, ел мало, отощал до костей, ходил с трудом, держась за стену и подволакивая ноги, потом вовсе слег, ступни его скукожились и загнулись внутрь, словно у младенца, о торчащие локти можно было пораниться – до того они стали остры, глаза его гноились, десны кровоточили, а изо рта несло такой вонью, словно он разлагался изнутри. Я натирала его тело перцовой мазью, разгоняя кровь по сосудам, укрывала с ног до головы в тяжелое одеяло из овечьей шерсти, поила куриным бульоном и целебным отваром, но проку было мало, его то рвало, то проносило, тело сводила судорога, когда они случались, он цеплялся почерневшими руками за края кровати, чтобы не рухнуть напол, я наваливалась на него всем телом, лишь бы удержать, он стонал и скрипел зубами, но не роптал, за все то время я не услышала от него ни одного слова упрека или жалобы. Через какое-то время он совсем отказался от еды, лежал без сна, накрытый одеялом, под прозрачными веками угадывалась темная радужка глаз, губы ссохлись и ввалились, кожа, когда-то плотно обтягивавшая скулы, висела складками вокруг лица, словно на череп накинули мятый лоскут ткани.
Я совсем отчаялась и решила не мучить его, все одно не выживет, так пусть хоть умирает в спокойствии, но он, неожиданно для всех, потихоньку стал выправляться и однажды вынырнул из той пучины, в которую свергся. Возвращение к жизни давалось ему с неимоверным трудом: он заново учился жевать, сидеть, переворачиваться с боку на бок, ходить, говорить, слушать и сосредотачиваться. Но и это ему в конце концов удалось.
Выгоревшую дотла спальню он восстановил, заказав ровно такую мебель, что была до пожара, и даже ткань для штор и обивки выбрал один в один – белые георгины на зеленом. Невзирая на уговоры, сразу после ремонта поселился там и старался как можно реже покидать комнату, так и жил в этой обители скорби, окруженный любимыми призраками, вдыхая запах гари, который не выветривался годами, но потом, слава богу, понемногу исчез. Пожар уничтожил все личные вещи его жены, и единственным напоминанием о ней стал портрет Анны Бретонской, купленный мной на барахолке за три гроша, натолкнулась я на него случайно и оторопела от того, как они похожи – тот же высокий лоб, тонкий нос и кроткое выражение лица, принесла этот портрет домой и оставила в комнате покойного, захочет – сохранит, а нет – выкинет. Он вклеил его в рамку и поставил на комод таким образом, чтобы на него не падал свет из окна – видно, побоялся, что тот выгорит. Так и простоял этот портрет на комоде почти полвека и после нас, наверное, столько же простоит.
К дочери покойный относился холодно. Первое время не подпускал к себе, обвиняя в случившемся, а спустя месяцы, справившись с собой, все же смог ее не сразу, но принять. Мое сердце разрывалось от боли каждый раз, когда я видела, как она, к тому времени уже вспомнившая отца, тянется к нему, единственному родному человеку, как подносит ему попить, как сидит в изголовье кровати и гладит его по иссохшему лицу, ласково приговаривая: а-а, а-а. Когда она прикасалась к нему, он превращался в мраморное изваяние, лежал, крепко стиснув зубы, молчал. Мне хватило благоразумия не вмешиваться и не осуждать, но однажды, когда он уже выправился, я все-таки не сдержалась.
– Как ты мог с ней так поступить! Ведь ты даже не знал, виновата она или нет! – попрекнула я его.
– Если даже виновата, – пожал он плечами. – Если даже допустить, что причиной пожара была она. Разве это оправдывает меня?
Когда тебе столько лет, что сама уже не помнишь, раскаяния бессмысленны. Но о том разговоре я сожалею до сих пор.
Заботы по дому целиком легли на мои плечи, впрочем, я не жаловалась и со временем свыклась с тем, что теперь не только за помощницу, но и, считай, за хозяйку. Думала, что так мы и состаримся и уйдем в мир иной, сначала я, следом покойный. За Зулали мы были спокойны – договорились с соседом, что он позаботится о ней, тот сначала отнекивался, видно испугался ответственности, но потом все-таки согласился, да и как не согласиться, если за это тебе обещан большой дом и плодородный участок земли. Так мы и жили, наивно полагая, что предугадали все ходы судьбы, покойный и я постепенно старели, а Зулали выросла красивой девушкой, потом – цветущей женщиной, с виду, если не заговорит, вполне взрослый человек, а заговорит – так сразу и понятно, что беспомощное и безответное дитя. Ущелье у нас хоть и большое, но народу горстка, все знали и любили Зулали, потому мы со спокойной душой отпускали ее погулять, она то к одному в гости заглянет, то к другому, иногда по полдня могла пропадать, но мы за нее не волновались, потому что знали, что никто ее не обидит и голодной не оставит. Приводил ее домой чаще всего покойный, вел за руку, она шла шаг в шаг, смотрела сосредоточенно под ноги, словно боялась сбиться, – копия матери, только волосы отцовские. Если он останавливался, чтобы поздороваться и перекинуться словечком-другим со знакомым, она осторожно вытягивала ладонь из его руки, уходила на несколько шагов вперед и терпеливо ждала, теребя кончик косы. Когда отец, закончив с разговором, направлялся к ней, она протягивала сложенные узкой лодочкой пальцы, чтобы ему легче было их обхватить.
Если бы мне сказали, что когда-нибудь найдется человек, который воспользуется ее беспомощностью, я бы рассмеялась. Я бы скорее дала отрубить себе руку, чем поверила бы, что такой человек в нашем ущелье отыщется. Однако жизнь оказалась много горше, чем я могла себе представить. В тот день покойный не смог дозваться дочери, соседка, к которой она заглянула утром, сказала, что она играла с ее детьми до полудня, а потом ушла в сторону мельницы. Там ее и нашли, истерзанную, но живую, заваленную суконной ветошью, со связанными руками и вывернутой лодыжкой. Сына мельника, огромного бестолкового детину, застали дома, он даже не пытался бежать, сидел за столом, ел домашнюю лапшу, щедро заправляя ее чесночным соусом и жареным луком. Отпираться и каяться в содеянном он даже не думал, все бубнил, что, если бы ей не хотелось, она бы не пошла за ним, мужики повалили его на пол, стали избивать, мать завизжала, заплакали младшие дети, мельник схватил со стола нож и крикнул, что перережет глотку любому, кто попытается убить его сына. И тогда покойный сделал то, чего от него никто не ожидал, – он велел отпустить его, а потом попросил всех выйти и сам вышел следом, и даже дверь за собой прикрыл. Той же ночью семья мельника уехала из ущелья, а мы остались – оглушенные не только случившимся, но и непостижимым поведением покойного. Недоумение было столь велико, что мужики какое-то время обходили его стороной, но потом все-таки пришли за объяснением. А он выставил их за порог, даже не дав им рта раскрыть.
– Последнего разума лишился! – крикнул муж Дариджан, когда покойный бесцеремонно захлопнул перед его носом дверь.
Люди сторонились нас до той поры, пока не открылась беременность Зулали. Тут уже не до обид стало, сначала одна соседка зашла спросить, как у нас дела, за ней – другая, потом муж Дариджан пришел, предложил помощь, покойный покурил с ним на веранде, попрощавшись, пожал ему руку, так потихоньку и перемирились со всеми, и к тому времени, когда родился Назарос, все обиды были уже позабыты.
Рождение Назароса вернуло нас к жизни, словно живительным дождем по душе прошлось. Не то чтобы мы излечились от горя, но возрадовались и даже утешились. Однако беда имеет обыкновение возвращаться, и она вернулась спустя восемь лет, с необъяснимой смертью покойного.
К тому, как он поступил с собой, я отнеслась со смирением – слишком стара стала, чтобы осуждать. Но сапожника, бросившего обидные слова, будто покойный наложил на себя руки, не простив себе того, что не отомстил за дочь, а не отомстил он потому, что всю жизнь обвинял ее в смерти жены и сыновей, этих слов, ударивших меня наотмашь, я простить не смогла, хотя знала, что не он один так думает. Только языком трепать каждый горазд, а вот быть милосердным мало кому дано. Покойному тоже было не дано. Он был из тех, кому милосердие было посильной, но все же ношей. И справиться с ней он не смог.