bannerbannerbanner
Арена

Наталья Дурова
Арена

Полная версия

4

Календарь, который скоро станет прошлогодним. Число, выглядывающее из-под козырька листков, кажется значительным. Шовкуненко снял календарь со стены, подержал в руках и запихнул в карман. Кончены гастроли. Упаковка и переезд. Ночью нужно все упаковать, ведь настанет утро, и манеж заполнят те, которые приехали сменить программу.

Надя в лыжных брюках, Тючин в кургузой телогрейке суетятся возле сундуков. Деревянные сундуки: квадратные и длинные; длинные – для першей. На каждом из них вдоль и поперек эмалевой краской выведено: «Шовкуненко».

– Любопытно, каждый раз как переезд, так у меня на сердце легче. – Тючин разогнулся, подхватил лонжу и стал ее сматывать.

– Ой, Дима, ты на монтера похож! – Надя присела на уголок сундука и, улыбаясь, глядела на Тючина.

Шовкуненко отвернулся. Его злила их радость. Чему они радуются? Кругом упаковка. Не одни они собирают и складывают реквизит. Неужели переезд для них так неожидан, как сюрприз; ну ей впервые, а Тючин?

– Нет, правда, каждый раз, когда нет реквизита и репетиций, у меня появляется настоящее командировочное настроение. Я даже решил себе портфель купить и набить его, знаешь, журналами. Там кроссвордов – будь здоров, на любую дорогу хватит.

– Димка, я никогда не видела, чтобы ты решал кроссворды.

– Да ну, это я так, к слову. Очень головоломно, самое для меня в них ясное: по горизонтали, по вертикали.

– Дима, а Дима, так хочется взглянуть на животных, как их поведут! – Надя умоляюще прижала руки к груди.

– На что?

– Как животных поведут.

– Чудачка, что тут интересного? Их всегда ночью уводят. Днем, с вокзала до цирка, их ведут только к началу гастролей, вроде бы для рекламы. А ночью – на вокзал: оттарабанили свое и переезжайте.

– Тючин, зачем плетете ересь, ведь она вам верит! – Шовкуненко подошел к ним. – Вот вас с вашей пустой головой не мешало бы ночью отправить. Оттарабанил?! – Шовкуненко зло заходил возле сундуков.

– Чего вы? Ведь я-то просто так. – Тючин бросил в сундук лонжу и растерянно посмотрел на Надю.

Надя недоуменно пожала плечами.

– Ну, идите, идите – это действительно интересно, – Шовкуненко опять отошел в сторону, исподволь наблюдая за ней.

«Что ему нужно? – подумала Надя. – Вечно он разрушит все, все. – Прикусив от обиды губу, она отвернулась. Сегодняшняя ночь, необычная, хлопотливая, была полна для Нади каким-то непонятным откровением. Будто упаковка и осень меж собою схожи. Все обнажается – пышные костюмы уходят в сундуки. Люди снуют, радуются и грустят. Говорят односложно и кажутся необыкновенно разговорчивыми. Только Шовкуненко с его неожиданной злостью все тот же. Надя прощала ему во время репетиций и резкость и косой взгляд – прощала потому, что не было времени замечать и откликаться. Так хотелось скорей постичь, узнать, добиться. Она работала неутомимо, каждый вечер, стыдясь быть безучастной в представлении. Шовкуненко требовал, чтобы она всегда была в эти часы за кулисами, и Надя была там, но стоило ей пристальней всмотреться во что-то, как он появлялся, подавляя ее удивление, радость своей задумчивостью. Странный у него характер. За что его так все уважают? Замкнутый, непонятный. Щедр только на трюки. Придумывает на ходу. А после репетиции опять все то же: выслеживает или изводит молчанием… Надя подала Тючину ворох тряпок и уже без всякого удовольствия пошла за кулисы.

Кулисы – по одну сторону стена полукругом и двери с номерками: 1, 2, 3… Гардеробные артистов. Улочка прохода, и сразу – стойла. В них лошади, крепко сбитые, с мощными крупами, с бородками у копыт. Лошади с выстриженными гривами, без челок. Тяжеловозы для наездников-акробатов. А рядом – тонконогие нервные рысаки-ахалтекинцы. Точеные ноздри, глаз, настороженный, диковатый, глядит из-под спущенной челки. Хвосты пышные – конские шлейфы, изящные крупы в шашках, еще не сгладившихся после последней гастроли. Это дрессированные рысаки.

Надя любовалась ими всегда. Задолго до начала представления лошадей кропотливо, точно артистов, по-своему одевали в костюмы и даже делали прически. Очищали скребницами, протирали мокрой тряпицей и редким гребнем зачесывали то вдоль, то поперек, покрывая круп орнаментом шашек. Потом надевали сбрую. Нежные золотые сбруи легко обхватывали рысаков, не сковывая движений. Передние ноги над копытами перехватывали белыми полотняными бинтами, подчеркивая грацию и стройность. Наде всегда многое казалось непостижимым: эти превращения в цирке самого обыденного в драгоценность. Будто манеж, как подрамник, выхватывал картины, мимо которых пройдешь и не заметишь. А цирк художник выписал, оправил в рамку манежа, и человек, любуясь, наслаждается тем, что в обычном увидел – прекрасное. Цирковой манеж щедр! Принимайте его богатство на арене и не сетуйте, увидев кулисы излишне тусклыми. Что ж, они напоминают холст, у которого работает художник – артист цирка.

Артист цирка! Ради этого Человека, зритель, ты простишь цирку его вечный парадокс, который навсегда поселил под куполом романтику и натурализм, разграничив их временем: романтике – представление, натурализму – жизнь четвероногих в клетках и пот репетиций.

Вот почему за кулисами смешной клоун иногда грустен и обыкновенен, а воздушный гимнаст – слишком твердо идет по земле. Они оба просто люди. И у того и у другого есть работа, семья. Здесь и радость и горе те же, что и под крышей любого дома. Здесь и рождаются и умирают, здесь живут.

Вот и упаковываются все вместе. Один помогает другому. Ночь превратили в день. Сна нет ни у людей, ни у животных.

Первый скрип крышек сундуков, и сразу чувствуется переезд. Четвероногие чутки, нервны в последний день, как в день премьеры. Собака, что прижилась в гардеробной, начинает скулить, оставшись одна. И не отойдет от чемоданов, а понесут багаж – с лаем, звонким, заливистым, бежит рядом. Кругом ржание, клекот, рев, но не бедствие – переезд!

Выводят лошадей. Вереницей идут они по ночному городу. Грузовики с багажом и клетками едут на вокзал и с вокзала. В распахнутые ворота циркового двора въезжают прибывшие львы. Львы Ирины Бугримовой. Их сгружают. Клетки на роликах. Вкатывают в конюшню. И та опять наполняется грозным гомоном. Львы разные: один мечется с возмущенным рыком, поднимая морду, ловя глазами железный потолок клетки; другой, царственно сложив лапы, дремлет, поднимая веко при каждом толчке. Установили львиные вагончики-клетки, двух лошадей невдалеке привязали в стойлах. И опять спокойно. Лошади ухом не поведут – значит, тоже Бугримовой, раз львов не боятся.

– Интересно? – подле Нади Люся. – Пойдем, Надюша, в манеж, там людней.

– Нет, погоди. Здесь так… – Надя опять обернулась к новым клеткам.

– Привыкнешь, я также наглядеться не могла, а теперь-то… – Люся махнула рукой и как-то пытливо всмотрелась в Надю.

– Люся, слушай, сколько лет пройдет, пока в Ивановский цирк вернемся, много, а?

– Два года, может, два с половиной. Ну идем же. Эх, была не была, сегодня говорить хочется.

– Знаешь, со мной то же самое. Откровенно! Упаковка действует, как лес осенью. – Надя прижалась к Люсе, и та, обняв ее за плечи, повела в манеж.

– Димка помогает вашу сетку сворачивать. Люся, а без сетки ты бы могла летать?

– Могла бы, наверно. Я бы без сетки, без лонжи полетела, кабы… Ах, и какая же ты счастливая, Надька! – они сели в первом ряду.

Шовкуненко тотчас обернулся.

– Ишь, опять глядит, – недовольно пробормотала Надя.

– И хорошо, пусть, может, сейчас разглядит. – Люся вскочила, поставила ногу на барьер. Гибкая, статная, она была великолепна сегодня в цирке, выглядевшем по-будничному. Склонила голову набок, подбоченилась. Лихая, отчаянная.

– Что с тобой? – Надя потянулась к ней.

– Оставь! Ты вот счастливая!..

Надя робко улыбнулась. Да, счастливая. Цирк принял ее к себе, и она, как все, живет в нем, репетирует, упаковывается, переезжает. Переезжает, чтобы встретиться где-то в другом городе, тоже в цирке, со своей мечтой. Наде казалось, что еще немного, и они встретятся, будут вместе. Вадим – жонглер, но разве жанр помеха для любви, для жизни, ведь оба работают в цирке. Быть может, и он в другом городе переживает то же, что и она. И сквозь действенную, строгую и вместе с тем кипучую жизнь проскальзывают легкие, нежные воспоминания, превращая мечту в цель этой жизни.

Вот она только что окончила студию циркового искусства и сразу… «Повезло!» – говорили подруги, с недоумением оглядывая ее маленькую фигурку. А он: «Привет артистке!» – выкрикивал, пробегая рядом. Он был всеобщий баловень, рослый, с внешностью даже чересчур артистичной. Он сам, как и другие, не сомневался, что карьера ему обеспечена. Надежда часто смотрела с замиранием на его большие руки, в стремительном темпе подбрасывающие булавы. Словно автомат!

Потом ей казалось невероятным, что эти же руки могли иметь дрожащие ладони, которые в исступленной ласке замерли на ее щеках. «Надька, а, Надька!» – негромко шептал он, а Надежда боялась, что он замолчит и певучее, волнующее «Надька» перестанет вокруг разливаться, согревая все необыкновенным теплом и светом.

– Завтра я уже разнарядку получу. Потом в Иваново поеду. Может, там сразу и начну.

– Ух ты, храбрая! Надька-а! – Он быстро наклонился. – Глупая… Чего забоялась? Целую же. Молчит…

Он крепче прижал ее к себе и приподнял так, что глаза их оказались на одном уровне.

– Что ты делаешь?

Надежде было страшно ощущать его глаза близко и прямо перед собой. Она привыкла глядеть в них снизу вверх: маленький рост и что-то другое, в чем, пожалуй, трудно сознаться не другим, а самой себе, заставляли ее смотреть на него снизу вверх.

– Делаю что хочу! Потому как ты есть Надька, гадкий утенок и преимущественно мой! – Он бережно опустил ее на пол, хотел поцеловать, но вдруг оттолкнул и крикнул:

– Уходи от меня! Слышишь? Поскорее! – А сам все крепче и по-хозяйски сжимал ее своими громадными сильными руками…

 

Сейчас Наде не хватало этих родных рук. Рядом был только Шовкуненко с его неожиданными переходами чувств от раздражения к непонятной нежности. Но ей нужно было другое чувство, которое согревало бы даже в трудные минуты. Вадим, где же ты?

– Надь, ты замечталась? О чем ты? Да очнись же! – Люся подтолкнула подругу. – Слышь, Надюшка! Давай меняться. Приедем в новый город, ты иди вместо меня в наш полет. Тебе в полете лучше будет. А я к Шовкуненко. Гляди, чем мы не пара?

– Люся?! – Надя удивленно и растерянно огляделась.

Шовкуненко поймал ее взгляд.

– Чего так смотришь? Ну да, хочу навсегда быть в его номере. Хочу! Ведь если б не ты, не прислали бы тебя, новой партнершей я пошла бы. И он взял бы меня в свой номер. Думаешь, нет?

– Люся, тише, ведь услышит Григорий Иванович. – Надя поднялась и ближе подошла к подруге.

– Ладно, помолчу! – Люся усмехнулась. – Не думай, я не злая. И завидую без злобы. Глупая, Надюшка, я ж о большем, чем ты, загадываю. Мне и номер был бы дорог, но прежде Шовкуненко… Я бы женой его стала. Понимаешь? – Люся заговорила быстро, шепотом. Надины зрачки округлились, глаза стали черными. И вдруг она посмотрела на Шовкуненко, посмотрела иначе, не так, как раньше. Значит, вот почему он был непонятен ей. Потому что не ее – другую ждал он в свой номер. Быть может, Люсю. Она под стать ему. Крепка. Ей двадцать семь. Для нее война – это не израненное детство. Война унесла Люсино счастье, и она хочет отдать сейчас свое сердце Шовкуненко, с уверенностью, что обретет вновь потерянное. Сейчас опять пытливо глаза его устремлены к Наде. Чего он хочет от нее? Пусть подскажет, еще не поздно. Уйти из номера, но не из цирка же! Как изменилось его лицо, он обернулся к Люсе. Лицо стало колючим, глядит так, точно решил испепелить взглядом. А Люся, до чего она дошла: дрожит, руки выдают ее, они и жалки и строптивы. Обхватила крест-накрест свои плечи. Засмеялась дерзко – ямочка на щеке стала глубже. Склонила голову и, неожиданно перемахнув через барьер, притопнула на опилках. Пошла, шаг крупен, но нерешителен.

5

Надя не расслышала голоса Шовкуненко. Он уже рядом, вот взял ее за плечи. Встряхнул – неуклюже, грубо.

– Уснули? Вы всегда с открытыми глазами спите?

– Григорий Иванович, мне нужно вам сказать. Я не могу уйти из цирка. Не могу.

– Куда вам нужно идти? – Шовкуненко с недоумением повернул Надю к себе и внутренне вздрогнул. Слишком взволнована – значит он выдал себя: может, словом, жестом. Рано! Лицо стало непроницаемым.

– Хотите остаться в Иванове? Что-нибудь случилось?

– Да. Нет… Я не могу уйти из цирка! – Брови ее упрямо сошлись на переносице. – Не подхожу к вам в номер, скажите. Ведь я же чувствую, вы испытываете, проверяете: годна или нет?

– Я еще не все понял. Чего вы, собственно, хотите? Учу вас, репетирую – этого мало? – Вдруг его обуяла мысль, что кто-то сманил ее, и он тотчас злость, недоверие обрушил на Надю. – Почему, я вас спрашиваю, вы с пустыми руками разгуливаете в эту ночь по цирку? Упаковка вас что, не касается? Вы партнерша – ваше дело следить хотя бы за костюмами, чтобы нежеваными были по приезде. Уложите их!.. Ну, что ты жмешься, Мохов, подошел, так высказывай, чего надо?

– Выскажешься! Куда там! Ты как утюг, так разгладишь, что век обгоревшим ходить придется.

Мохов протянул Шовкуненко сигарету. Дал прикурить от своей. Тот затянулся.

– Полегчало? – Мохов моргнул, расстегнул верхние пуговицы куртки.

– Григорий Иванович! Решили собраться у меня, посидеть перед дорогой. Давай, брат, кончай упаковку и к нам.

Шовкуненко кивнул головой, и снова они зашагали с Надей к ящикам.

Надя взяла костюмы: брюки Димы и Шовкуненко. Аккуратно сложила их, кусок материала расстелила в сундуке, потом на него положила костюмы. У нее тоже теперь был костюм. Свой, перешитый из тючинского. Костюм был похож на детскую матроску. К Наде он подходил. Она в нем казалась еще тоньше, стройней. Только дважды она успела в нем прорепетировать.

Тючин тотчас отметил:

– Юнга с косами не бывает. Григорий Иванович, вы ей скажите, чтоб косы распустила.

– Да, Надя, попробуйте, – подхватил Шовкуненко. Просто он никогда не видел ее распущенных волос и находил для себя в этом какую-то неизведанную раньше радость. Надя послушалась, развязала ленту. Расплела косы. Волосы до плеч. Лицо стало более очерченным, глаза огромней.

– Не пойдет, – Тючин ревниво взглянул на фотографию Целиковской, которую обязательно прикреплял кнопкой над гримировальным столиком, и сказал: – Учись, как надо. В общем обигудись или перманентиком…

– Ни в коем случае. – Шовкуненко встал. Сверху глянул на Надину голову. Прямой пробор, русые волосы. Пряди ровны, от тугих кос чуть волнисты. Он увидел ее впервые в берете и сейчас подумал о том, что к костюму ее тоже будет хорош берет. – Мы ведь работали когда-то в матросских. Очень кстати. Ни в коем случае! Никаких бигуди и тряпочек! Вот что нужно.

Ему очень хотелось прикоснуться рукой к ее волосам. Но он не решался.

– Знаешь, давай челку выстрижем, – предложил неутомимый Тючин.

– Пусть Надя сама.

Надя слушалась их беспрекословно. Они усадили ее подле зеркала. Дима взял полотенце.

– Гражданка, не волнуйтесь, после моего полубокса вы выиграете любой раунд. Григорий Иванович, в сторонку. Челка-полумесяц будет всегда светить над правой бровью.

– Димка, стриги без полумесяца, – взмолилась Надя, – а то лучше поднимусь наверх, девочки подстригут.

– Девочки! Что они смыслят? С ними и говорить-то не о чем – все так безвкусно одеваются.

– Ну и пустобрех! – вставил Шовкуненко. – Надя, я подстригу вас сам. Доверяете? Вот и хорошо. Закройте глаза, а то ненароком волос залетит. Так! Дима, не смотри под руку.

А Тючин, словно назло, юлил рядом. Шовкуненко осторожно ладонью провел по волосам. Он стриг нервно и чутко, складывая русые клочки на салфетку.

– Григорий Иванович, я сдуну, а?! – Шовкуненко улыбнулся. Надя открыла глаза. На нее из зеркала смотрела какая-то взрослая девица. Даже глаза изменились. Миндалевидные, разрез их стал раскосым.

– Олененок. Бемби, – пропел Тючин, а Шовкуненко, опустившись на сундук, смущенно потянулся за сигаретой.

– Григорий Иванович, встаньте, сейчас я поставлю ее на сундук, оглядим работу.

Надя сама вспрыгнула на сундук и мелкими шажками стала поворачиваться.

– Так, фас, профиль. Не вертись, – Тючин остановил ее.

Надя чувствовала, что и Шовкуненко и Диме возня с ее прической доставляет удовольствие.

– Вот был бы жив наш боцман Бено, я бы тебя перевязал ленточкой, да коробку конфет, и вручил, как новогодний подарок. Любо-дорого.

– Здорово! – восхищался Дима. – Григорий Иванович, а мне как? Меня тоже выстригите вот тут, чтоб чуб был!

– Полно вам! – Шовкуненко попыхивал сигаретой.

– А вам бы бороду оставить – сразу все на месте, – воскликнула Надя. Она спрыгнула с сундука и встала между ними. Дима положил ей руку на плечо.

– Видали, Григорий Иванович! «По местам». Надя – юнга, матрос – я, и, и… боцман – вы, только кока не хватает.

– Верно, номер можно сделать, – Шовкуненко смерил их взглядом. – Не в моей, конечно, бороде дело. Я, друзья, иной раз отращиваю щетину не потому, что ленюсь или неряха. Осколки чертовы в щеках были. Начнешь бриться и вдруг… Ну, словом, не пугайтесь, буду теперь смешным и старым анекдотом с бородой. Однако номер попробуем… Может быть, действительно с ветерком, с юмором превратим перши в корабельные мачты…

Прошел тот день, когда ее подстригли. Теперь ночь, упаковка. В руках костюм. Она наденет костюм по приезде в новый город. Дима уже завязывает веревками сундук. А Шовкуненко по-прежнему стоит над ней, наблюдая за каждым движением. Надю злит это. Неужто он думает, что упаковка для нее репетиция?

– Зачем вы стоите надо мной? Я не школьница.

– Но сегодняшняя ночь должна быть уроком, – заметил он строго.

– Как вы не понимаете, Григорий Иванович…

– Чего не понимаю? Тоску, которая находит, когда оголяется цирк перед переездом?

Надя поразилась: для Шовкуненко тоже упаковка дышала осенью. И все же нет, он не поймет: урок, репетиция?!

– Я чувствую упаковку, чувствую. Чувства не репетируют.

– Да, Надя, чувства не репетируют, потому что репетиция чувств – кощунство.

Костюм выпал у нее из рук. Шовкуненко подхватил его, разгладил ладонями короткую юбочку и задумался.

Сбитая с толку Надя стояла, боясь шевельнуться. Она была уверена: он сейчас должен ей что-то сказать, сказать такое, чего она не услышит потом.

– Не сомневайтесь, Надя, в себе. Никогда! – Шовкуненко запнулся. Тючин подошел, не дав ему закончить мысль.

– Григорий Иванович, увязано, – отрапортовал он.

– Ладно, Дима! Увязано, значит увязано. – Шовкуненко по-прежнему держал костюм. – Нет, нет, ребята, погодите, присядем-ка на ковре.

Расселись. И Шовкуненко, как карту, швырнул костюм на манеж.

– Слушайте. Приедем и добьемся.

Надя и Дима переглянулись.

– Димка, припомни батю. Как он урезонил меня однажды: «Григорий, ты строишь из себя гирю». Не удивляйтесь, Наденька, старик говорил нескладно. Он родился в деревне. Дима даже настоящей его фамилии небось не знает.

– Как же, Бено! – протянул Тючин.

– Трошин! Бено – это когда в цирк он попал до революции. Надумали ему такую фамилию. Трошиных тогда в манеж выпускали под чужой маркой. Может, был бы старик каким-нибудь там Сальтурини. Но батя был и в речи и в памяти туговат. Вот и надумали покороче да позвучней: Бено. Надя, самовар, что у вас красовался, ездит с нами из-за бати. Он, бывало, в конюшне его ставил. Угли для самовара припасал всегда. Батя был простой, гордый мужик. Ты, Дима, случая этого не можешь помнить. На банкете учудил старик. Перед войной незадолго мы поехали за границу, – пояснил Шовкуненко Наде. – Премьера. После банкет в нашу честь. И вот на банкете к бате официант подходит, спрашивает через переводчика: «Вы вегетарианец?» Я, клянусь, никогда старика таким обиженным не видел. Он в запальчивости вскочил и отвечает: «Не вегетарианец я, а советский артист». Наступает на переводчика, тот молчит. «Переводи», – тот молчит. Батя сам старается: «Русский, цирк, Трошин». Я после спрашиваю: «Батя, Трошин – это ты, что ли?» – «Глупый ты, Гришка, что же я ему «Бено» скажу, когда мне и самому непонятно, что до сих пор под чужим именем живу, из-за него, видно, каким-то вегетарианцем признали». Менять фамилию старик не стал, а вернувшись домой, заставил меня быть главным в номере. Стали объявлять: Шовкуненко. Я все хотел старика уважить. Трюки придумывал такие, что у самого дух захватывало. А батя посмотрит, посмотрит, да и скажет: «Твоя работа никудышна. Страхи даже в снах врачи не рекомендуют, а зритель в цирк не спать приходит. Так, Гриша, не бей ты зря обухом зрителя по голове и по нервам. Строй номер просто. Легкость должна быть. Вот видишь, всех вас на плечи возьму». И поднимал пятерых. Поднимет ради шутки, а мускулы не дрожат – твердо стоит на ковре. Восьмой десяток старику. Диво! А он мне: «Никакого дива. Русский я. Иди от этого. Не страхом поражай, а силой, она в труде и смекалке будет. Только вот, Григорий, секрет. Одна сила удивит, но не запомнится, да и не цирк это. А обласкай ее шуткой – сразу легкость вступит. Я ведь знаю, что ты не балериной родился. Но, милый человек: кувалда в цирке только шапито поддерживает». Многого от нас добивался батя. Давеча я подумал о матросском номере, а ведь сделаем его. Сделаем так, что на перш я возьму площадку, и танцуйте себе под куполом «Яблочко». Отчеканим и шутку и танец. В дороге продумаю все, придем и начнем работу. А теперь, братцы, полундра, кончай упаковку. Димка, не дремли, Тючин, да встряхнись же. Последними с манежа уходим.

– Еще бы, шестой час. Утро ведь! Григорий Иванович, я вам и «Яблочко» спляшу, только поскорее уйдем. Я уже сомлел и ненароком еще и себя упакую.

Втроем они ловко завязали сундук и пошли с манежа прочь.

Предутренняя конюшня била в ноздри дикой силой своих запахов. Тючин устало вздохнул. А Надя опять засмотрелась на клетки. В одной из них лев скорчился, забившись в угол. Возле гардеробной стояли сундуки приезжих. «Переезд – осень! – подумал Шовкуненко. – Она чутка, Наденька! Как мне хочется чувствовать все по-твоему, глядеть на все твоими глазами, девочка! Вот они обращены ко мне. Сегодня мягки, восторженны. Я не хочу, а понимаю, что кажусь тебе гордым, славным батей. А ведь я – Шовкуненко. Григорий Шовкуненко, который старше тебя на четверть века. И разница сказывается: тебе, Надюша, упаковка – и осень в цвете обнаженном, ярком. Осень – в настроениях людей. А мне – в шелухе опавших листьев, в скрипе деревянных ящиков, где лежит наш реквизит. Но это не главное. Вот оно, главное, родное – цирк с его манежем, конюшней, и то, что мы вместе идем, идем…»

 

Шовкуненко притянул к себе Надю и, покосившись на нечищеное, мокрое стойло, в котором расслабленно дремала лошадь, сказал:

– Когда предутренняя конюшня покажется вам лесом, свежим и росистым, тогда я буду уверен, что вы никуда, никогда не уйдете из цирка.

Тючин нахохлился, опять вздохнул:

– Не верь ему, Надюшка! С первым трамваем такой «росе» конец придет. Уберут, и точка. Цирк грязью не дышит.

– Молодец, Дима, проснулся. – Шовкуненко обнял обоих партнеров за плечи и неожиданно тихо, мелодично запел песенку без слов. Запел басисто, протяжно, и Надя инстинктивно прижалась к нему. Ей было необыкновенно тепло и уютно. Она зажмурилась: «Батя!» Шовкуненко тянул песенку, убаюкивая и Надю и Диму. Колыбельная на ходу. Колыбельная в предутренней, уже хлопочущей в клетках и стойлах конюшне. И это все жизнь, не вынесенная на подмостки арены. Жизнь с ее утверждением поэзии и пота, но главное – настоящей романтики.

Казалось, никогда не кончится эта тихая, задумчивая колыбельная, пропетая перед отъездом. Пройдет треть суток, и поезд на несколько дней оторвет всех артистов от привычных будней цирка. Без репетиций по утрам, без представлений по вечерам, только с убаюкивающим стуком колес, наполняющим отдохнувшее тело леностью. Но это через несколько часов. Поезд отходит в семь часов двадцать минут вечера.

Однако, когда упакованный реквизит увезли на вокзал, Надя вдруг почувствовала, как что-то связывающее ее с Ивановским цирком оборвалось и существование здесь уже походило на живые воспоминания. Боясь показаться без дела лишней, она ходила по пятам за Шовкуненко до тех пор, пока не начался рабочий день администрации цирка. Теперь можно пойти и разузнать, как быть с комсомольскими взносами и необходимо ли сниматься с учета.

В комнате секретарши директора обычно находились все комитеты, какие только были в цирке, даже Общество Красного Креста.

– Так Сафонов завтра ведь уезжает, – ответила ей секретарша. – Кажется, он сдал все дела новому комсоргу, сейчас погляжу. – Она посмотрела на список приехавших. – Значит, ищите Вадима Сережникова.

Надя глотнула воздух.

– Не может быть? – Надино лицо залилось краской. С какой робкой, почти болезненной застенчивостью она не отрываясь глядела теперь на секретаршу, будто та должна была сказать ей самое важное.

Секретарша растерялась.

– А у вас что-нибудь случилось? – работая в цирке не первый год, секретарша знала, что обычно неприятности бывают со взносами. Но райкомы учитывали специфику цирка и относились снисходительно. – Да ведь часто так бывает, знаете, разъезды, все поймут. Не волнуйтесь…

А Надино лицо теперь светилось радостью и отчаянием. Зачем он здесь, если ей через несколько часов нужно покинуть город? Встретились, а встреча – разъезд!

Нет, не так она представляла себе встречу с ним. И, заставляя себя, Надя пошла искать Вадима.

– Сережников? Он во дворе, свои булавы керосином мажет, – сказали Наде.

Она постояла и вышла. Он был к ней вполоборота. Несколько булав, похожих на винные бутылки с вытянутым горлом, лежали на фанере. Надя представила себе, как погаснет в манеже свет и все эти булавы станут громадными светляками, что по его воле закружатся в воздухе.

Надя не двигалась. Неожиданно волнение, испуг – все это ушло. Важно, что он был здесь и она глядела, как он работает. Одна и еще одна булава… Остались только две. Затем он пойдет за кулисы и заметит ее. Целых две булавы! Как трудно ждать!

– Вадим, я тебя жду! – сказала Надя.

Он на секунду застыл, держа в руках керосиновую тряпку, потом, точно стряхивая с себя что-то, пытался продолжить работу, снова наклонился, смазывая последнюю булаву. Надя встала перед ним… Он нечаянно провел тряпкой по ее башмакам… Встал и, не веря глазам, притянул Надю к себе.

Обнявшись, они стояли, забыв о том, что здесь двор, что разгружают чьи-то клетки, что рядом плошка с керосином. Чьи-то шаги… Надя только вздрогнула от них. Вадим сильнее прижал ее к себе. Скрипнули ворота, задрожала под булавами фанера.

– Э, вы там, с керосином! Осторожней, огнеопасно ведь! – крикнул сердитый голос. Второй сверху, ухмыляясь, ввернул свое словечко:

– Оставь ты их! Видишь, уже воспламенились, – и клетка с грохотом въехала в конюшню…

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15 
Рейтинг@Mail.ru