Надя не узнавала себя, не узнавала Диму и Шовкуненко. Кулисы звучали иначе, манеж заставлял цепенеть каждый мускул. Премьера! Сегодня, сейчас премьера. Она взглянула на свое отражение в зеркале. Костюм плотно облегает фигуру. Трико, телесное, невидимое зрителю, заточило ноги в трикотаж, ноги безупречны. Надя точно фигуристка, вбежавшая в гардеробную с катка.
Неровный румянец заливает ее щеки. Шовкуненко сам гримирует Надю. В его сдержанности сквозит волнение, или это ее собственное волнение заставляет ее в Шовкуненко видеть себя.
Он склонился над Надей. В руке растушевка.
– Не суетитесь. Откройте глаза. Глядите вверх, – речь его суха, лаконична, словно на репетиции.
Красная и белая, две точечки у самого разреза глаз.
Теперь на крышке от коробки грима он пальцем месит черный и белый тона. Добавляет голубой, и получается масса – цвет нахмурившегося перед дождем неба. Надя, не понимая, глядит на грим и сама, потянувшись к алому, как помада, ковырнула его спичкой.
– Что вы хотите сделать? – спросил Шовкуненко.
Надя облизнула губы.
– Намазать губы.
– Потерпите, я сам это сделаю. Алый слишком контрастен. У грима есть своя мудрость, чуть больше – он зачеркнет обаяние, чуть меньше – сделает естественное лицо полинявшим. Ваш грим должен быть очень легким, пластичным. Вы не укротительница львов, где все должно говорить о силе. Мне нужно от вас другое. Юность, только расправляющая крылья. Вот почему гримирую вам одни глаза. Они должны распахнуться, стать бездонными, не утратив цвета. Губы – слегка розовым, а тоненькой линией коричневатого тона обведем их контур. Иногда я ругаю себя, что не вовремя приходится заводить разговор. Но вы должны, Надя, знать в цирке не только работу и репетиции, а еще очень и очень многое. Ведь без таких атрибутов цирк немыслим. Вот грим. Им надо уметь пользоваться. Нельзя делать свое лицо маской. Маска сейчас в цирке необходима лишь тем артистам, кто связан с ней традицией: клоуны, Дуровы, Лазаренко. А мы – акробаты. Это жанр. В нем уместен грим, выявляющий самое существо артиста: у меня – силу. Я нижний, держу весь номер и в прямом и в переносном смысле на плечах, а у вас и у Димы – обаяние молодости.
Надя посмотрела на грим теперь иначе. Что она ей рассказывает – коробка с разноцветными квадратами краски? Пока ничего! Так же в детстве ничего не рассказывали кубики азбуки, до тех пор, пока не научилась девчонка их по-своему складывать.
– Я готова? – робко спросила она у Шовкуненко.
Он закусил губу.
– Держитесь в манеже так, как обычно. Чтобы не было «сорвиголовы» или, что еще хуже, «растерявшейся курицы». Спокойней.
Тон его был невозмутимым, но тем не менее Надя передернула плечами, встала и, метнув на него недовольный взгляд, выскочила из гардеробной. Оставалось не более семи минут. Шовкуненко не нужны были часы: когда в манеже шло представление, время он определял по музыке. В его движениях не было суетливости. Шовкуненко действовал четко, продуманно. Оставалось семь минут, нужно стереть с рук грим. Приготовить дощечку для канифоли, захватить халат и покинуть гардеробную. Однако сегодня он почему-то делал все в спешке. Спешка беспощадно вела к волнению. Нужно стереть с рук грим. Стереть начисто, чтоб руки в работе были сухими, крепкими. А он медлит: ведь только что под его руками дрожали ее ресницы, полуоткрывались губы, пересыхая и делая грим матовым.
Шовкуненко потер пальцами свои губы. Легкое ощущение поцелуя. Он тотчас прогнал его, увидев в зеркале свое лицо. Оно было слишком размягченным. Это не для манежа.
Он прикрыл дверь гардеробной. Пошел, остановился подле занавеса, где Надя в щелочку наблюдала за публикой. Надины плечи были опущены. Дима успокаивал ее:
– Не робей. Ты выбери себе какое-нибудь лицо, которое бодро улыбается, и дуй на него. Там, Надюшка, тыщи две людей. Обязательно есть один среди них, кому понравится все: упадешь – и это любо-дорого будет. Я так всегда. А чего? Законно!
– Приготовились! – гулким шепотом произнес Шовкуненко, и они построились треугольником. Впереди – Надя, за ней – Дима и Шовкуненко.
Занавес распахнулся, пропустив их, и снова бесшумно сомкнулся.
Дима едва заметно подмигнул ей, указывая на зрителей, и еле слышно сказал:
– Нырнули!
Но Надя и не попыталась искать себе опору в густых рядах людей. У нее в глазах стояла пестрая мозаика лиц. Она их видела то отчетливо, то в зыбкой ряби радужного цвета. Нынче работа начиналась с нее. Она пристегнула лонжу. Дима поднял ее рывком на руки, так что Надя подошвами ощутила его ладони. У Шовкуненко на лбу самый высокий перш. Надя видит запрокинутую голову и губы, шевелящиеся, словно Шовкуненко напевает. Надя уже на перше. Свет медленно гаснет. Едва она ступит на макушку, как темь наполнит цирк и только два боковых прожектора, скрестив лучи, выхватят их фигуры, отбросив тени на стены цирка.
Надя поднялась во весь рост. Площадка мала, одна ступня умещается на ней твердо. Надя застыла, стоя на одной ноге. Другая, как в танце, медленно потянулась назад.
Шовкуненко осторожно опускается на ковер. В его глазах сейчас только один кадр: девушка, забывшаяся в мечте. Ее рука протянута к свету. Теперь Надя – ласточка, руки парят в свете лучей прожектора, носок ноги взвился к затылку. Шовкуненко садится на ковер. Поза у Нади иная: нога, как полумесяц, она придерживает ее руками, волосы серебрятся на розовом трико. И будто нехотя руки отпускают ногу. И снова задумчивая, нежная Надя стоит, впитывая свет. Шовкуненко лег на ковер. Пируэт – и он ничком лежит на ковре. Шовкуненко ловок, уже три пируэта, но запрокинутая голова недвижима, как и перш, где на самом верху застыла Надя. Еще пируэт – и Шовкуненко опять ничком распластался на ковре. Он согнул ноги, а Дима, едва налегая на ноги Шовкуненко, вытянулся в стойку. Надя шевельнулась. Арабеска. Почему в цирке этот трюк так назван – ведь это шпагат по вертикали. Ее колено прижалось к уху, руки обвили ногу. Обвили, но не придерживали. Голова ее так склонилась, словно нога была стволом березки, что обвили девичьи руки.
Тени поползли по стене. Шовкуненко поднялся. Надя переменила положение. Доля секунды, и цирк снова вспыхнул ярким светом. Растворились лучи прожектора.
Надя спрыгивает на ковер. Зрители аплодируют первый раз. Гулко, долго, несмолкаемо. И только сейчас она чувствует: «Премьера!» Забилось сердце, дрогнул подбородок.
Номер идет дальше, трюк за трюком. И стоит Наде прикоснуться к першу, как моментально раздаются аплодисменты. Успех! Зритель тронут, покорен: артист признан!
Номер окончен, а аплодисменты звучат. Эти принадлежит уже не ей, другим артистам, а Наде кажется, что опять раскрывается занавес, чтобы повторить ее радость. Она прижалась к стенке, не думая уходить, не видя суетливых кулис, где блестки на костюмах напоминают поблескивающую в сумерках изморозь.
Шовкуненко набросил на Надю свой махровый халат. Дима подставил деревянные колодки[2]. А Надя зачарованно смотрела на занавес, не говоря ни слова. Они что-то объясняли ей. Дима поцеловал в щеку, Шовкуненко сгреб в охапку и, как ребенка, только что выкупанного в ванне, понес в гардеробную.
Люся строго кивнула и отчетливо сказала:
– Поздравляю вдвойне!
Музыкальные клоуны, растянув концертино, с нежным аккордом пропели:
– Поздравляем с премьерой!
– Кажи нам, Григорий Иванович, клад свой.
Шовкуненко поставил на пол Надю. Халат, как мантия, ниспадал на цементный пол конюшни.
– Принцесса наша! – пробормотал Шовкуненко.
Дима подхватил его фразу.
– Расступись, братцы, дайте нашей принцессе в себя прийти, – урезонил он турнистов. Те, шутливо отдав честь, посторонились.
И Надя с партнерами пошла к гардеробной. Дробно застучали колодки, халат заметал следы. Надя не могла прийти в себя. Она устало опустилась на сундук. Гардеробная теперь была тоже не просто комнатенка со скарбом реквизита и костюмов, а кусочек цирка. Над головой, с потолка, льются гомон, смех, оживление и даже топот ног – это напоминание: быль, быль!
Топот бурный – у зрителей антракт. Перерыв на двадцать минут. А Надя вслушивается, зная, что для ее ощущения не будет никогда и никакого антракта.
Шовкуненко, улыбнувшись ей, проговорил:
– Хорошо!
– Очень! – вырвалось у Нади.
Дима успел переодеться. Шовкуненко разгримировывался медленно, наблюдая за ней в зеркале. Ом понимал, что Надя не видит его взгляда. «Да, она слишком артистична, слишком», – подумал он про себя. «Она полна сейчас не своим «я» – нет. Совсем другое. Гораздо большее: не переживает, а живет искусством. И это пришло к ней сегодня в работе. Здесь не бравада. Вот почему сейчас она вся сникла».
– И как же нам теперь быть? – лукаво спросил Тючин.
– Как?! Отпраздновать, – ответил Шовкуненко.
Надя была безучастна.
– А где? В ресторане «Северный». Тогда нужно быстрей. Города меняются, а порядки в ресторанах одинаковые. До двенадцати впускают. Надь, будет тебе мерзнуть в трико, складывай юбчонку, и поехали.
Надя, очнувшись, вопросительно поглядела на Диму.
– Ну да. Справлять, говорю, поедем. В ресторан. Чего ты? Господи! Нет, Григорий Иванович, обратите внимание на ее лицо. Ты, Надь, что, испугалась? Честное слово могу дать, в ресторанах аппендицит не вырезают, там его скорей наживают, но сама понимаешь: бояться нечего.
– Ни в какой ресторан я не пойду!
– Тю! Обалдела. Это ведь премьера – шутка, что ли! Обязательно справить надо. Ты в бога веришь? Нет? Жаль! Я вот одному старику в цирк посоветовал ходить, потому что у нас живые боги есть, и он про грех забыл, по сей день билет в первый ряд покупает… Так и здесь. Ничего страшного. И в ресторане – люди. Наши ведь там будут все. Эх ты, партнерша! – Тючин разочарованно махнул рукой.
Шовкуненко с уважением глядел на взъерошенную, сердитую партнершу. Ему был близок ее испуг при слове «ресторан». Она не привыкла снимать чужое и наносное, видя в ресторане два-три знакомых лица. Быть может, праздники она справляла в своей семье дома. Нет здесь папы и мамы, значит праздник в душе.
– А мы по-семейному справим, – заключил Шовкуненко.
Тючин недоуменно уставился на него.
– Верно, беги за провизией. Пойдем к инспектору манежа. Он-то ведь оседлый. Дом имеет. Самовары, вроде бати, коллекционирует.
– Григорий Иванович, ведь там как следует не обмыть нам премьеру. То ли дело – ресторан. Артисты пойдут.
– Ничего, Тючин. Пусть идут. У всех эти премьеры в порядке вещей: каждый месяц. Они идут уже скорее смыть, чем обмыть. А у нас, – Шовкуненко кивнул Наде, – настоящая премьера. Ее обмывать ни к чему…
«Кто такой инспектор манежа?» – неожиданно спросила себя Надя. Если дом его открыт для артиста, если сердце ведет летопись премьер – значит историк. И действительно, комната была похожа на музей, где собраны пестрые плакаты, ленты, регалии, самовары, подковы.
– Это в двенадцатом году, от Поддубного, – пояснял он гостям. – Вот, Григорий, афиша Бено. Тогда он на подкидных досках работал. Шустрый ярмарочный номер. Этакая карусель прыжков.
Надя с восхищением стояла подле афиш, пожелтевших, расклеенных веером. Шовкуненко слушал молча, а Тючин тоскливо оглядывался на стол, который казался ему куда красочней воспоминаний.
Хозяйка дома радушно пригласила всех к столу. Звон рюмок, смех, разговор о премьере. Надя будто встречает Новый год. Как сложится ее жизнь дальше – кто знает?! Но сегодня такое счастье! Шовкуненко и тот расцвел: выбритый, неколючий. Дима, подогретый вином, ухаживает за ней с упоением.
– Ну, Григорий, видно, будем скоро свадьбу справлять в твоем номере, а? – шутливо пробормотал инспектор манежа.
Шовкуненко, не поняв его, смущенно ловит взгляд Нади.
– И то верно, надо подумать. А то мыкаемся, как три сухих листа, из которых ветку не составить.
– Слышь, Надь, чего Григорий Иванович сказал? – Тючин подлил Наде красного вина.
– Вон сидят голубки, ожени их, Григорий, хорошая пара.
Шовкуненко вздрогнул. Нечаянно, по доброте, инспектор коснулся самого горького и больного, что было на сердце у Шовкуненко. «Не меня считают парой, не меня! Вот почему все эти дни я чувствовал себя человеком, в руках которого всего лишь солнечный зайчик». Настроение уже было испорчено.
Надя сразу заметила злость Шовкуненко. Он нисколько не утаивал ее в шутках. В разговор вступал редко и делал это, видимо, лишь с умыслом досадить Наде и Тючину. Но Дима на выпады Шовкуненко не обращал внимания и с удовольствием уминал пышный пирог с капустой да по-прежнему ухаживал за Надей. Однако, хватив лишнего, он все порывался прилечь на диван, и когда они попрощались с радушным домом, Дима с трудом выговорил длинную фразу, извинился и побрел в гостиницу. Шовкуненко вызвался проводить Надю. Вдвоем торопливо пошли по улице. Только снег скрипел под ногами.
– С кем вас поселили?
– Вдвоем мы теперь: Люся Свиридова и я.
– Люся? Зачем вам такая соседка?
– Она добрый человек.
– Ошибаетесь, человек добр, если умеет делиться с ближним самым святым: сердцем. Впрочем, вам это непонятно. Фронта не знали. Для вас сердце, – Шовкуненко на заиндевелой панели начертил сердце, пронзенное стрелой, – не так ли?
Надя уткнулась в воротник. Он огромный, злой человек.
Надя задохнулась от обиды и страха.
– Вы не посмеете!..
Шовкуненко ошарашенно застыл перед попятившейся от него фигуркой.
– Скажи мне, что я сделал? Зачем же ты плачешь? Надя, Надя! Как же так, ведь родных у меня нет, кроме тебя. О чем ты подумала, девочка? Даже в мыслях не было… Я не пошл, Наденька! Только упрямство. Дикое, совершенно дикое. Клянусь, я был готов сегодня растерзать Диму, потому что у него больше прав быть рядом с тобой. Он молод…
Надя недоверчиво посмотрела на него и снова пошла рядом, мучительно торопясь к своему угловому дому с одинокой вывеской «Аптека».
– Здесь?
– Да.
– Какой этаж?
– Второй.
– Я доведу до двери.
– Не надо! – Складка губ ее стала жесткой.
– Постойте со мной, Надя.
– Нельзя, поздно.
– Прошу.
– Нет.
Шовкуненко сел на ступеньку. Его спину освещал желтоватый ночник, горящий в подъезде дежурной аптеки.
– Григорий Иванович! Мне нужно идти. Поздно, неловко перед хозяйкой.
– Ну идите.
– А вы? – Надя робко посмотрела на Шовкуненко.
Он не двинулся с места.
– Хорошо, я постою с вами, – сказала Надя.
Дверь аптеки растворилась. Надя посторонилась. Человек задел полы шовкуненковского пальто.
– Простите!
На мгновение их глаза задержались, оглядывая друг друга.
– Жорж?! – поморщился Шовкуненко.
– Привет, Шовкуненко!
Надя с любопытством посмотрела на незнакомца. Клетчатый теплый пиджак, унизанный молниями, словно швами. Вязаная шапка, такое же кашне и замысловатые ботинки, помесь спортивных с сапогами.
– Проживаешь здесь, что ли? – голос Шовкуненко изменился, стал обычным, глуховатым. Надя с облегчением вздохнула. Незнакомец, должно быть, положил конец нелепому, томительному объяснению.
– Шутишь. Мне ли, нам ли думать об оседлости! Мы артисты, циркачи, – расплылся в улыбке Жорж.
– Ну, циркачей оставь для себя, – оборвал его Шовкуненко. – Чем занимаешься?
– Ты что, анкету заполняешь? Так я на работу в большой цирк не напрашиваюсь. Сам при деле, где тоже цирк имеется. Потому я пекусь о здоровье ближнего. Клоун простужен. Вот приехал за лекарством.
– Тело лечишь, а душу по-прежнему калечишь? – усмехнулся Шовкуненко.
– Наоборот, благодетельствую. Война прошла. Народ, в смысле артистов, разбрелся. У одних партнер погиб, у других – реквизит, третьи – сами потерялись. Вот я и восстанавливаю. Да, да, и реставрирую. Целый цирк на колеса поставил. Выступаем от Энской филармонии, ей денежки тоже нужны. Иногда мои реставрации превращают представления в фейерверк. Так что мы с тобой и коллеги и соперники. В крупные города, где вы, нам, правда, путь заказан. Сегодня с ночным поездом приехал за лекарством, а поутру – к себе, сто семьдесят километров отсюда. Глухомань. А зритель великолепный!
– Значит, в бродячем нашел дело более выгодное, чем слоновый помет? – лицо Шовкуненко стало ожесточенным, карманы оттопырились от стиснутых, напряженных рук.
– Жорж Пасторино, – представил он его Наде. – Если мягко – деловая тля, по-мужски – последняя сволочь. Правда, теперь надо искать точные определения. Если верить, он стал иным. Попробуем верить.
Едва он произнес это, как почувствовал, будто стало легче дышать. Он виновато посмотрел на Надю, которая жалко прыгала на одной ножке, пытаясь согреться. Затем, надеясь, что она не уйдет, сказал:
– Не пора ли по домам?
Уличная лампа, неяркая, колышущаяся от ветра, разливала усталость. Надя поежилась – замерзли ноги. Она переступила с ноги на ногу; эти двое забыли о ней. У них был поединок.
Пасторино с иронией, в которой сквозило подобострастие, подтрунивал над Шовкуненко. А тот отвечал немногословно, по-мальчишески, с яростью, будто бил из рогатки.
– Сумасброден? Что ж! Твоя правда. Но, Шовкуненко, есть пословица: не плюй в колодец – пригодится воды напиться.
– Будь спокоен, Жорж. Из твоего колодца глотка не сделаю. Да и не грунтовой он. Балаган, наверное. Смотри, как бы сам не засох от жажды. Пойдешь по миру с кружкой. И никто тебе капли не даст: будут помнить, что ты горе их в деньги превращал, слезами торговал.
Жорж расхохотался и, дерзко подбоченясь, ответил:
– А ты такой же гордец, как и был. Молодец, приходи, распахну в любой момент двери. Не придешь, ну да что делать! Насильно мил не будешь! До свидания! – учтиво поклонился он Наде и, бодро соскочив со ступеньки, пошел.
Походка была осторожной, без скрипа. То ли ветер попутный, то ли слишком был он обтекаем, этот Жорж. Ни звука от шага, шел, точно крался в ночи.
«Нет, – решил Шовкуненко, – нельзя так. Действительно я огрубел, ожесточился. Все, кажется, от настроения. Даже в походке Пасторино выискиваю доказательство только своей правоты».
– Озябла? – спросил он.
Надя закивала головой и, не оглядываясь, побежала по лестнице. Быстро, мигом. Звонок. Еще один. Шовкуненко все стоял внизу, в парадном. На втором этаже захлопнулась за Надей дверь. Он машинально погладил перила. На ступеньках ее следы. Десятки маленьких подошв. Нет, в глазах у него не двоится: десятки подошв – она прыгала. Шовкуненко опять присел на ступеньку. Спичка гасла от ветра. Закурил.
Старик Бено никогда не писал на фронт письма, где было хоть что-нибудь связано с хмурью. Уход жены от Шовкуненко и из цирка долго утаивал старик, но однажды, видимо, не выдержал своих дум в одиночку, прислал два письма. Мог ли забыть их Шовкуненко? Письма с раплывшимися чернилами. Немыслимо, но батько плакал. Он писал, что работать не с кем. Остался один, без партнерши. И о том, что есть такие люди в цирке, которые способны выхолостить не только искусство, но и душу. Их порох – деньги, пороховница – сберкасса. «Помнишь, Гриша, Пасторино? Так этот из дерьма деньги научился делать. Знает, подлец, что огороды в городах люди развели, картошку на бульварах сажают. Он, будьте спокойны, во цирку с утра с ящиком ходит, подбирая слоновый помет. Продает старухам, чьи внуки и сыны, наверное, с тобой в окопе…» – писал ему Бено.
Исчезли огороды на улицах. Всколыхнулась жизнь. И грустно, что в ней еще существуют бывшие паразиты Жоржи. Как же так? Неужели после всего ему могли доверить частицу искусства? Кто эти люди, принявшие Пасторино за рулевого? Такие же, как Жорж, или растерявшиеся от потрясений? В цирке их, конечно, нет, не встретишь. После войны цирк вроде сита, просеивал все и всех, убирая мусор. В его колесе смеха могли быть крепкие славные люди. Других он безжалостно сбрасывал со щитов. А Пасторино в цирке. Значит, был «леваком».
Шовкуненко поднялся со ступенек. Поискал глазами окна. Оконный глянец, бездонно синий, был темен. Лишь в угловом, слабо серебрясь, косо играет луна. Ночь. Надя, должно быть, спит. Шовкуненко с раздражением раздавил окурок. Следы ее на ступеньках уже изрядно запорошены снегом.
«К утру и следа не останется. Стало быть, пройдет, – опять резко заключил он и вдруг где-то в самой глубине сердца ощутил зиму и холод. – А если не пройдет, все равно буду рядом с ней, только партнером, но буду рядом, – тяжело ступая и не замечая, что заиндевевшее пальто было распахнуто, Шовкуненко двинулся в гостиницу.
«Артисты Шовкуненко!» – объявляют вечером на представлении. И они, трое, вместе. Репетиция – тоже вместе. А досуг – врозь. У каждого свой ключ к гардеробной, свой ключ и к жизни. Премьера, которая должна была сблизить, расшвыряла их друг от друга, повесив на души замок. Репетиции ожесточали. Шовкуненко делал новый номер: матросский. Он думал о Наде, Диме. Так и начинался номер: молодые, задорные, выбегали они в луч прожектора, отплясывая ритмично «Яблочко». Команда боцмана – и мачты взвиваются под купол.
А там опять они двое: корабельная служба. Серьез и шутка, дело и песня – номер матросский, для молодых. Себе же – ни капли света, ни капли чувства. Себе только выступления шефские, где Надя не с Димой, а с ним работает акробатический этюд. На все хватает у Шовкуненко времени: на выдумку, на репетицию, но не на раздумья. Без них!
Теперь у каждого появилось свое, но общим по-прежнему оставался манеж. Он обязывает. Ненавидишь партнера – ненавидь! Любишь партнершу – люби! Не твоя, что ж, любовь не ушанка – не нахлобучишь на сердце, коли тому и без нее жарко.
Однако все это за пределами работы. Думы пусть остаются за кулисами, а в манеже нет будничных дрязг. Здесь, как на фронте, железная сила в чувстве локтя, на карте – жизнь. Ненавидишь партнера, но ведь один неверный толчок перша – и нет ненависти, нет жизни. Придет ли такое в голову на представлении? Никогда! Ты умеешь подавлять отвращение и слабость к партнерам, идущие лишь оттого, что опустошил себя, не согрел сердце, не нашел родных, ласковых рук. Ведь ищешь ты их не на день, тебе нужна лишь человеческая вечность. Зачем ты резок с ними двумя, зачем репетиции превращаешь в пытку, досуг – в казнь, заставляя все отметать и забывать в представлении? На манеже перед зрителем они не боятся тебя. Улыбаются просто, откровенно, наполняя даже тебя ощущением, что ничего не случилось, что нет ни дней с напряжением, ни ранних утренних часов с бранью про себя, искажающей лицо в гримасе злобы.
«Артисты Шовкуненко!» – да, трое по-прежнему вместе под аплодисментами. А в горе – врозь…
Шовкуненко сознавал, что для него и Нади – это горе. Ему грозит вялость, темп репетиций может быть потерян. Для Нади – страшнее: поколеблется вера в людей, творящих искусство. Даже на Тючине отразились их взаимоотношения. Дима стал не то чтобы серьезнее, он как-то лихорадочно менялся на глазах. С Надей, без Шовкуненко, – тот же говорун, веселый и добренький; при Шовкуненко – настороженный, заискивающий, злой.
– Григорий Иванович! Так не пойдет. Почему в шефский: вы и Надя?
– Откуда взялось такое рвение? – отозвался нехотя Шовкуненко.
– Дело не в рвении. Наперед знаю, чего вы добиваетесь: убрать меня из номера. Однако я не помеха. Сейчас не клеится, потом срастется.
– На что вы намекаете?
– Чего уж!.. – Тючин увиливал от ответа.
Шовкуненко не настаивал. Надя теперь не вмешивалась в их разговоры. Она таила обиду в себе, оба раздражали ее. Из-за них дни стали растянутыми. Все, что бы она ни делала, сопровождалось думами о Шовкуненко и Диме. Она пугалась их искусственного дружелюбия. Теперь ее угнетало молчаливое переодевание в гардеробной. Молчанье, в котором ясно проступает настроение: ни слова перед работой, ни слова после. Иногда, оставшись наедине с Димой, она спрашивала:
– Дима, мне боязно. Что-то не так у нас. Ушло понимание, да?
– Да, да, да. Ведь легче тебе не станет, если я скажу «да». А мне каково? С тобой он груб, но для тебя он и делает что-то. Готовит номер к шефским выступлениям.
– Ну и что?
– Рассуждай: ведь шефский – это выезд. Подготовишь номерок, а там и налево подработать можно. С опаской, конечно, однако денежки. Денежки-шанежки. – Дима мечтательно провел рукой по пиджаку, задерживаясь пальцами на кармане.
Надя отвернулась.
– Чего ты сразу надулась?
– Отстань от меня…
Гнусность какая! Значит, вот какие мысли у Шовкуненко? Корысть определяет их сущность. Ну нет, пусть ищет себе другую партнершу. Не для этого она в цирке!
– Вы не цените мое время! – Шовкуненко не вошел в гардеробную, только приоткрыл дверь.
Она должна была выйти в фойе, где шла репетиция шефского номера. Шовкуненко педантично отказывался от опилок, отвечая инспектору манежа:
– Мне думается, что и в клубе лесопильного завода на сцене пол не опилочный.
Репетировали в фойе под звуки пианино. Аккомпанировал не пианист, а музыкальный эксцентрик. Артисты шли навстречу друг другу. Нужно, необходимо – еще есть раненые в госпиталях. Шефский концерт для раненых. После разговора с Димой Надя к работе Шовкуненко стала относиться с предубеждением. Она делала все, безропотно подчиняясь, но не испытывала радости, которая приходила на репетициях и на представлении. Шовкуненко с удивлением наблюдал за ней. Номер был готов. Недоделки незначительные. Однако он искал ритма и мелодии, на которую бы лег пластичный этюд. Вальс – один слишком быстро, другой меланхолично томен. Он прислушивался к музыке, считая камертоном свое сердце. Наде по нескольку раз приходилось повторять свои трюки. Шовкуненко после репетиций оставался ею недоволен.
– В вас исчезло желание работать, – констатировал он.
– Зато в вас оно бьет через край. Вы не цените труд, вы оцениваете. Надеетесь потом выгодно продать этот номер, маскируясь шефской подготовкой. Так я не желаю репетировать. Ищите себе партнершу, – отпарировала Надя, размахивая тапочками, висевшими на шнурках, которые были у нее в руке.
– В чем дело, я вас спрашиваю? – Голос его сорвался. Он шагнул к ней: – Кто вам подсказал такую гнусность?.. Пасторино?
– При чем тут этот Пасторино? Да я и видела его только тогда, у аптеки, ночью.
– Не лгите!
– Я говорю правду. Дима меня надоумил: «Вот готовишь шефский номер с Шовкуненко, а потом… налево!» Я тогда возмутилась. Не хотела с вами продолжать работу. Григорий Иванович, но… Так интересно! Сколько возможностей трактовать один и тот же трюк по-разному. Может быть, вам покажется глупым, для меня даже репетиции как подарок в день рождения. Столько радости!
Она говорила искренне. Шовкуненко устало облокотился о гримировальный столик. «Тючин! Откуда у него это… налево? Тяга к фальшивой монете начинается с пошлого пустяка. Захотелось парню шика. Шик в одежде! Зеленая шляпа, малиновый костюм. Захотелось быть ярким для зрителя и не в манеже. Но ведь еще не поздно. Парня можно поправить». – Он не слушал Надю, думая о своем; Тючин, представший в новом свете, напраслина, опять возведенная на Пасторино, бередили его мысли.
– Григорий Иванович, а когда мы уже начнем выступать в шефских? – перебила его раздумья Надя.
– Чем скорее, тем лучше. Сегодня есть выезд. Сегодня и начнем.
Он решил, что действительно лучше ее закалять на самых трудных выездах.
Сегодня работать в госпитале. Госпиталь городской, не похожий ничуть на тот, полевой, где из плеча ему извлекали пулю да бережно, словно снимали первый грим, убирали с лица осколки. Там пахло походом: земля, бинты, кровь. Лица в надежде и отчаянии, но с верой. Вера в правоту, в победу. Цветы в консервных банках. Полевые ромашки. Васильки, седеющие сразу, едва их бросят на шинель, покрывающую то, что осталось от бойца. Васильки еще живые, но гаснущие в махровой пепельности лепестков. Для Шовкуненко это еще не стало прошлым.
Он вышел из автобуса последним. Помог выгрузить реквизит и только тогда вошел в госпиталь. Необходимость заставила в годы войны помещения некоторых школ сделать госпиталями. Парты, как пустая тара, громоздились в подвалах или где-то в классе первого этажа. Школьные стены стали чопорно молчаливыми. Но было здесь то, что и раньше. Нянечки, глядевшие на раненых, как на детей. Они по утрам лишь осторожней и кропотливей убирали классы, где пустые грифельные доски, вроде темных лоснящихся ковров, висели над кроватями. И даже в этом был смысл, что в школах возвращали жизнь бойцам: врачи, в терпении и любви не уступающие учителям; быть может, поэтому не случайно, что под табличкой «Учительская», не перечеркнутой, держалась на гвоздиках ниже другая: «Операционная».
Концерт пойдет в физкультурном зале. Зал на четвертом этаже. Надя ошеломленно слушала торопливый стук костылей; раненые, которые могли идти, спешили наверх, лежачих несли на носилках. Ни уныния, ни грусти – всюду сквозило оживление, точно перед праздником: в госпиталь приехал цирк!
– Вот, Надя, здесь искусство по-настоящему становится стимулом. Никто его не пропишет, не выдаст по рецепту. Но оно приходит, чтобы ставить и утверждать единственный диагноз: будет жить! Посмотрите на первый ряд. Носилки с людьми, похожими на забинтованные поленца. Нет рук, нет ног. Вон у того сплошные бинты, одни глаза. И все-таки все живы. Никто из них не стал и не станет Родине обузой. Мы убеждены в этом, значит в шефском концерте накал работы должен быть сильней.
А Надя, первый раз выйдя к зрителю, старалась отвести глаза. Не жалость вовсе заставляла ее, а страх, что не донесет им радости. И вот аплодируют. Кричат: «Браво, бис!» Она повторяет трюки по два раза на «бис».
– Как они аплодируют! – с волнением прошептала она, наклонившись к Шовкуненко.
Раненые аплодировали по-своему. Один здоровой рукой неистово шлепал по коленке. Иные, словно играя, ударяли друг друга в ладони.
– Такие концерты для них и для нас – воодушевление и обновление, – заключил Шовкуненко.
Надя, не ответив, взяла его костюм, сложила в чемодан. Упаковала грим, тапочки, блузки. Садясь в автобус, она вздохнула и, повернувшись к Шовкуненко, сказала:
– Простите, Григорий Иванович!
– За что? – удивился он, хотя и понимал ее «простите».
– Я никогда не забуду сегодняшнего дня, – добавила Надя.
– Мне нечего вам прощать. Злость и обида у меня, Надя, идут от того, что вы иной раз не понимаете. А в общем мы еще плохо знаем своих партнеров. Это и понятно. Мало еще времени вместе.
– В цирке с артистами знакомишься быстро.
– Верно, Наденька! Однако знакомства текучи. В них всегда есть цирковая карусель «побежалости». Бегут города, стены домов, бегут и люди. Черт его знает, наверно, специально строят цирки везде и всюду одинаковые, чтоб хоть оставалось ощущение: наконец-то дома. Ничего не изменилось. И знаете, Надя, артистов много, но близкими становятся те, с кем вас свяжет самый простой случай. Случай, памятный сердцу. А остальные придут и уйдут, как зрители. Зритель каждый вечер на представлении, а вот случится быть премьере такой, как была у вас, и в душе будете возить никогда не отпечатанную, но напрочно вошедшую в душу безымянную карточку. Лицо зрителя, которое вам помогло найти себя. Так-то, дорогая моя партнерша.