Если сильно зажмуриться и потом мгновенно распахнуть глаза, то в ясной синеве неба появятся мелкие звездные крапинки, похожие на пузырьки, как много-много лет назад, в детстве, когда он на мардакянской даче лежал на раскладушке в саду и смотрел в небо, попеременно зажмуривая и открывая глаза, стараясь каждый раз находить новые узоры на полдневном безоблачном небе. После обеда его укладывали спать, но он не хотел, огорчался, капризничал, придумывал поводы, чтобы на сегодня миновать опостылевшего отдыха, хотелось еще побегать на пустыре возле дачи, где валялись кучи мусора и где однажды он нашел тоненькое обручальное колечко, золотое. Но мама с недавних пор решила, что после обеда он каждый день должен хотя бы часик поспать, или, по крайней мере, полежать спокойно, так как был он слишком худым и чересчур подвижным, юрким, неспокойным, что мешало ему набирать нормальный для своего роста и для своих восьми лет вес.
Солнце пекло нещадно, середина лета, коротко остриженная голова была горячей, и мама у двери, под раскидистым тутовником кричала ему, чтобы вернулся и надел пляжную панамку. Он не хотел: в панамке здесь, на пустыре он выглядел бы нелепо, никто из детей не ходил сюда в головном уборе, кепке или шляпе от солнца. Он набирался солнечного света и тепла, впитывал жару через худенькое свое тело и остриженную голову, чтобы потом, когда отец вернется с работы, и они поедут на пляж, с наслаждением растратить, растворить накопленное тепло в прохладной морской воде.
Все пока было спокойно, жизнь шла размеренно и позволяла надеяться на хорошее. Неприятности начались потом, будто жизнь надломилась, поломалась и лучшая половинка осталась в его детстве.
Иногда в небе пролетала птица, разрушая узоры, которые он наблюдал. К счастью, время полдневного сна, как и все плохое, кончалось, и он вскакивал с раскладушки, и порой, его с двоюродным братом, семейство которого жило на соседней даче посылали в булочную, за хлебом, и оба мальчика бежали босиком по нагретому, обжигавшему пятки асфальту, и были рады, что обрели недолгую свободу без родительского надзора. Но с братом он так и не подружился, слишком разными были характеры, неинтересно было с ним …
Проснулся поздно, будильник показывал половину одиннадцатого, вспомнил, что среда, что на работе должен быть после одиннадцати, что день предстоит насыщенный и нелегкий, ждут неотложные дела, которые нельзя откладывать на четверг, а тем более – на пятницу, надо проверить около десяти объектов, на которые падало серьезное подозрение… И вдруг посреди рабочей недели, сам не понимая, что его натолкнуло на это неожиданное решение – заказал такси и поехал в свое селение, на кладбище, на могилу отца. Стал припоминать: отец умер четырнадцать лет назад, и он уже года два не был на кладбище, на его могиле. Конечно, это был повод, так сказать, сыновний долг, но почему так внезапно, позабыв все срочные дела, которые требовали его присутствия и немедленного решения, тогда как можно было бы спокойно посвятить этому воскресный день? С отцом он нельзя сказать, что был дружен при жизни его; после того, как развелись родители, он редко виделся с отцом… Уже подъезжая к кладбищу, он вспомнил свой сон, очень путаный, бессюжетный, тревожный, из которого ничего нельзя было понять: если сильно зажмуриться, то сверху, с чистого, прозрачного неба посыплются крапинки, похожие на осколки стеклянных звезд. Давно умершая бабушка, у которой он жил несколько лет, когда уже был юношей, что-то несуразное несла с балкона третьего этажа дома похожего на их старый дом в нагорной части города, где ютилась в основном городская беднота; покойный отец, нервно настаивающий на срочном переезде в неизвестный северный город, плачущая навзрыд, будто случилось большое горе, мать… Такой сон…
На кладбище никого не было, кроме двух служителей, дворников, непонятно, что здесь убирающих и охранявших – все могилы заросли сорной травой, кое-где валялись прозрачные, грязные пакеты, пожелтевшие газетные листы и прочий мусор, и никому дела не было до всего этого. Завидев его у могилы отца, торопливой рысцой по главной аллее кладбища стал приближаться молла. Он стоял и смотрел на надгробный камень, очень простой из обычного камня с надписью на кириллице, на которой уже никто не читает здесь. Скупая надпись: годы жизни, имя, фамилия… Они не могли пробудить в нем ни одно воспоминание, кроме тяжелых месяцев, когда отец пристрастился к алкоголю и скандалы в их доме вспыхивали часто и долго не затихали, то достигая кульминации, то опускаясь до относительного взрывоопасного затишья, как кардиограмма неблагополучного сердца. Он был в каком-то полусонном состоянии, но вдруг будто пробудился – первая дата на камне, дата рождения отца вдруг натолкнула его застывшую мысль на воспоминание, которого у него никогда не было и быть не могло: каким был его отец ребенком, годовалым, лет трех, пяти?.. Никаких детских фотографий его, конечно, не имелось, в те годы фотографии были редкой роскошью, не все могли себе позволить, а тем более – сельские жители. Но ему необъяснимым, чудесным образом вдруг привиделся живой детский образ отца: как он учился ходить, смешно переставляя ножки, хватаясь по пути за все что попадалось, чтобы не упасть, пугливо улыбаясь своей новоприобретенной способности самостоятельно передвигаться… Он будто ненадолго очутился в давнем сне отца, проспал в его сне, не понимая, как сюда попал. Он некоторое время рассматривал придуманный образ перед глазами, не совсем понимая: все было очень живо, как наяву, и жизнь этого мальчика еще предстояла, вся нелегкая, трудная жизнь, которую он взвалил на себя и тащил, но не выдержал до конца, рухнул, свалился, сбросил со своих плеч ответственность за дом, за семью, за сына…
Рядом, почти вплотную была могила деда, со стороны отца, такой же простой камень, какой и завещал отец на своей могиле, только надпись была арабской вязью. Деда он не видел, тот умер до его рождения, умер не старым, лет пятидесяти, и был прост и наивен до глупости по рассказам отца, что в детстве он обычно выслушивал невнимательно, вполуха, а отец настойчиво старался привить мальчику любовь к незнакомому деду.
Старый молла, запыхавшись, подошел к нему, поздоровался за руку (он мельком глянул на грязные ногти старика, на длинные четки, свисавшие с его левой руки) и сказал обычную в подобной ситуации фразу:
– Да упокоит его Аллах…
Надо было ответить такой же фразой в адрес его усопших, но ему было лень открывать рот и что-то говорить, вдруг он почувствовал страшную усталость, навалилась такая утомленность, будто он целый день таскал тяжести, и он почему-то воспринял эту необъяснимую утомленность, как следствие видения отцова детства, словно причина была в том, что он представил себе отца ребенком, будто это требовало невероятных усилий и теперь разболелась голова, стало знобить, как при сильной простуде, сжалось сердце, облилось черной печалью, будто отец только вчера умер, а не четырнадцать лет назад.
Когда молла читал заупокойную молитву из своей маленькой книжки, он вдруг так отчетливо почувствовал беспокойство, что застучало в висках, разболелась, раскалывалась голова, и он понял, что должен немедленно покинуть это место, это тихое безлюдное кладбище, сунул в карман молле приготовленную заранее купюру и уехал на поджидавшем его такси. В машине он незаметно заснул под неторопливый говор болтливого таксиста, и видел сон.
И видел сон… Как будто я гуляю со своим старинным другом, другом юности, с которым много лет мы знакомы, много-много лет. Все отлично, мы заходим в какую-то незнакомую дешевую забегаловку, но там нас сердечно приветствуют, моментально обслуживают, мы выпиваем, потом выходим на улицу. И тут он вдруг поворачивается ко мне спиной и торопливо, быстрыми шагами, будто боясь, что я стану догонять его, не прощаясь, удаляется, переходит на другую сторону улицы, и на остановке поджидает автобус, чтобы уехать домой. Я смотрю ему вслед, не могу понять, но ни шагу не делаю в ту сторону, куда он ушел. Я просто смотрю на него, стоящего на остановке автобусов, ветер шевелит седые отросшие волосы, седые-седые волосы на непокрытой его голове, руки засунуты в карманы теплой куртки, он смотрит в ту сторону, откуда должен придти автобус. Прощай, моя постаревшая юность… Как легко терять друзей в этой жизни, особенно, если их никогда по-настоящему и не было.
Так из меня ничего и не вышло, – подумал он с запоздавшей, притупившейся за годы горечью. А ведь как он мечтал построить свою жизнь! Какие честолюбивые и прекрасные мысли роились в голове долгие годы, однако, лень было претворить их в жизнь, не хватало энергии, не хватало способностей, недостаточно было таланта, а может и вовсе не было, не хотелось действовать, а хотелось все время думать, мечтать, и все дальше уходить от реальности, от действительности, которую настоятельно в его годы требовалось переделывать, перестраивать, создавать, в конце концов, потому что, то на чем он обосновался и не желал сдвинуться с места – была пустота. Безделье. Ничто. Поглощавшее его огромное Ничто. Нет, конечно, что-то он делал, он работал, и уже долгое время в одной и той же районной конторе по распределению электроэнергии населению довольно крупного поселка в семидесяти километрах от столицы, от Баку, где родился и вырос, и где постепенно утратил все свои честолюбивые помыслы и мечты; он женился, был покладистым, хорошим мужем, трудился как муравей, приносил аккуратно зарплату домой, жене; и уже были взрослые дети, двое, девочка и мальчик, кому-то он был нужен, были у него и приятели, с которыми он встречался время от времени… но все это было так обыденно и так обидно, так мелко перед тем, что мечталось в юности, лет тридцать назад… Однако, это была жизнь, его жизнь, и от этого никуда не денешься… Он вздохнул, и вздох получился тоже какой-то обреченный, печальный. На этом вздохе как раз вошла в комнату жена.
– Отдыхаешь? – спросила она с улыбкой, не желая беспокоить и даже не догадываясь, что у её молчаливого мужа творится в голове, в душе, что творилось долгие годы и так и не стало реальностью, он никогда не говорил с ней об этом, о том, что в юности, в молодости хотел стать профессиональным художником, был честолюбивым, хотел стать известным, и как быт (в это понятие включалась и семья, разумеется) и его природная склонность к бездействию разрушили его самые яркие тщеславные планы; она же, тихая, безответная, преданная мужу, была вполне довольна им – муж как муж, не хуже чем у других мужья.
Он только посмотрел на неё, зная, что просто так она не войдет в комнату, где он лежал после работы, отдыхая, что называется, плюя в потолок.
– Самир приехал, – сообщила она так, словно знала приехавшего, – звонил, когда тебя не было дома, сказал, перезвонит. – И улыбка её стала еще более радостной, будто она была уверена, что сообщает хорошую весть.
Он не сразу сообразил, и хотя обычно не любил сразу спрашивать, пока не подумает и не сообразит, но тут поторопился.
– Какой Самир?
– Твой друг детства. Из Лондона который. Про которого ты мне много раз рассказывал. Знаменитый художник. Ты что!? Проснись. Приехал, говорит ненадолго, хочет встретиться…
И он вспомнил. Да, Самир! Они учились в одной школе, а когда он, Мехти остался в классе на второй год, то и в одном классе, и вместе окончили школу, и вместе поступили в художественное училище… Да, Самир… Много лет назад он уехал, сначала вроде бы в Москву, покантовался там или учился, непонятно, потом – поговаривали – подался аж в Англию, в Лондон… Сделал себе карьеру, не то что он… Вот валяется на диване и только и умеет, что подогревать давно остывшие мечты. Но первое, что он вспомнил о своем друге детства – совершенно неожиданно нахлынуло – было совсем не в пользу Самира. Картинка живо встала перед глазами, и он увидел друга семнадцатилетним. Когда они учились в старших классах, у Самира вдруг завелась странная привычка: он брал в долг по мелочам у своих одноклассников, в том числе и у него, Мехти, отдалялся от школы на квартал-другой, и подкатывал к школе на такси именно в тот момент, когда из школы выходили их одноклассницы, выходил из машины, небрежно хлопал дверцей, расплачивался с шофером чужими деньгами, и как ни в чем ни бывало подходил к группе своих школьных товарищей, у которых только что брал взаймы. Деньги он никогда не возвращал, но это была такая мелочь, что многие стеснялись напоминать ему… Естественно, о его такой причуде, если только это можно было назвать таким мягким словом, вскоре все узнали и посмеивались за глаза, опасаясь насмехаться открыто, потому что нрав у Самира был крутой и он никому не давал спуску, стоило его только задеть обидным словом… Но почему он сейчас вспомнил именно это? Почему именно это, не совсем приятное, навязчиво всплыло в памяти из их давней дружбы?.. Ведь было много и хорошего, доброго в их отношениях, несмотря на то, что Самир любил покрасоваться, прилгнуть, насочинять такого, что на следующий день сам же стыдился своей невероятной фантазии. Однако, такое поведение сверстниками не воспринималось однозначно, никто не хотел, чтобы его держали за дурака и вешали ему лапшу на уши, какой бы ершистый характер ни был бы у враля и сочинителя. Но с ним, Мехти Самир дружил, немало было случаев, когда лез за него в драку, за него, Мехти, несколько флегматичного, заторможенного, избегающего конфликтов, защищал его, несмотря на то, что был на год младше, а разница в год у подростков была немалым сроком… Они, можно было утверждать, были настоящими друзьями, дружили бескорыстно, крепко веря в дружбу, так как могут дружить только шестнадцатилетние подростки, еще не познавшие суровость жизни, но и при всем том Самир не упускал возможности подшутить, порой даже очень обидно, над своим наивным и доверчивым другом. Как-то раз, зная, что Мехти болезненно переживает свою низкорослость и мечтает вырасти и обогнать своего друга, и даже одно время стал заниматься баскетболом, чтобы вытянуться, Самир сказал простоватому (многие называли его простофилей) Мехти: «Бросай ты заниматься этой чепухой! Я вот узнал у опытного врача, как можно быстро, за короткое время вырасти, спорт тебе ничего не даст, да ты и не любишь спорт, я же знаю, через силу идешь на тренировки. А вот что нужно, поверь, это проверенный метод: ты каждое утро ешь по пять-шесть сырых помидоров, как начнешь есть, сразу увидишь результат, только рост придется мерить каждые два часа, если ничего не изменится, то и по вечерам перед сном надо есть тоже по пять-шесть штук, понял?» Мехти послушно, обрадовано кивнул, приняв на веру эту нелепицу, которую мог бы раскусить любой пятиклассник, даже не поинтересовавшись, у какого опытного врача мог узнать такой мальчишка, как Самир; и с тех пор из холодильника у них в доме стали таинственно исчезать помидоры к недоумению матери. Мехти ел помидоры тайно, словно выполняя какой-то непонятный ритуал, ел торопливо, перед зеркалом, чтобы его, похитителя помидоров, не застукали и внимательно следил за макушкой, но выше не становился, хоть и отмечал свой рост каждые два часа, как и было наказано другом. И когда, наконец, тайна похитителя помидоров была раскрыта заподозрившей неладное мамой, он вынужден был сознаться. Мать не стала его ругать, но в душе лишний раз огорчилась от такой наивности и доверчивости сына. Тогда он ужасно обиделся на Самира, но так как по характеру был незлобив и отходчив, сам же первый подошел к другу через день, обнаружив, что без общения с Самиром в его короткой пока жизни появляется зияющая пустота. Но не все было так плохо и безнадежно с Самиром, было у него и немало прекрасных черт и поступков, и один из этих поступков он, Мехти помнил до сих пор и будет помнить всю оставшуюся жизнь. Они учились в десятом, выпускном классе, когда в их класс была переведена из другой школы новенькая, неизвестно по какой причине, неизвестно как, обычно в последний учебный год с переводами из одной школы в другую в то время было довольно-таки сложно, но она перевелась, и была эта новенькая красавица, которая затмила всех девочек не только их класса, но и пожалуй всей школы. Мехти со своим замкнутым, влюбчивым характером влюбился в неё до самозабвения, до обожания, до дрожи, пробиравшей его с ног до головы стоило ему хоть издали завидеть её. Он и словом с ней не перемолвился, в её присутствии у него отнимался язык, а если что и выговаривалось, то это было до того косноязычно, что лучше бы ему было помолчать, что он и делал. Самир, напротив, разливался мелким бесом, непринужденно шутил с ней, заставляя её хохотать, без зазрения совести рассказывал ей старые анекдоты и шутки, порой довольно рискованные, которые у класса уже давно не вызывали улыбки, но тем не менее она смеялась, громко заразительно, будто кто-то невидимый щекотал её. Мехти ненавидел её в такие минуты, ненавидел, но еще больше любил, влюблялся по уши, по макушку, и неизвестно чем бы все это закончилось, когда Самир, заметив состояние друга и услышав наконец-то признание из его уст, вдруг резко поменял свое поведение с девочкой, перестал с ней общаться, уже не подходил на переменах и не смешил как прежде. Самир, несмотря на то, что был на год младше Мехти, был почти на голову выше друга, был красивым подростком, девочки заглядывались на него, так же как и новенькая. Мехти же по внешности был прямой противоположностью Самиру: маленький, полноватый, неуклюжий, с вечно опущенной головой, похожий на откормленного бычка, готового бодаться, заторможенный мечтатель с вечно всклокоченными волосами, торчавшими на голове, как проволока и не желавшими поддаваться расческе. И Самир тоже в ответ на признание друга, признался ему, что новенькая очень ему нравится, и он пока не знает, влюблен или нет, но как бы то ни было, он уступает другу, прекращает с ней общаться, «Но больше я ничего для тебя не могу сделать, действуй сам», – сказал он, и был прав, и Мехти понял это: хорош бы он был, если бы Самир стал бы хлопотать перед ней о делах его сердечных, он был бы просто смешон, и если девочка до сих пор просто не замечала его, то после она попросту презирала бы. Но этот поступок Самира он запомнил и был по-настоящему благодарен ему. А однажды, когда Мехти, подстрекаемый товарищами, не желая, чтобы его уличили в трусости, полез на крышу школы по шаткой водосточной трубе со двора (что было строжайше запрещено и каралось руководством школы исключением из учебного заведения), позабыв о своей главной фобии – высотобоязни, и уже на крыше, глядя вниз на кучку школьников, веселившихся от сознания, что удалось спровоцировать этого простофилю, понял, что спуститься отсюда он уже не сможет ни за что на свете, скованный страхом, под градом издевательств мальчишек в школьном дворе, Самир, не раздумывая, полез следом за ним и помог спуститься. Мехти стошнило от липкого, противного чувства животного страха и он, не сдержавшись, вырвал на своего друга. «Вот спасибо!», – шутливо произнес Самир, когда они спустились на землю, во двор школы, хотя ему в таком виде было явно не до шуток. Но ни словом не упрекнул друга. Самир не раз вступался за него и лез в драку, не раз выручал его из сложных ситуаций, которых в жизни каждого школьника бывает немало на каждом шагу, и он все прощал другу, все даже не очень понятные его поступки и действия, и даже часто подражал ему, его хорошим чертам характера, и если бы его спросили, кем он хотел бы стать, когда вырастет, окончит школу и вступит в жизнь (как говорили учителя, как будто в школе это была пока не жизнь, а какая-то подготовка к настоящей жизни) он ответил бы: Самиром. И это было вполне естественно, среди юношей и подростков с не оформившимся характером; как правило, один бывает ведущим, второй ведомым, один лидер, второй идущий по его следам, влюбленный в своего друга и вожака; и дружба их была бескорыстной, беззаветной, жертвенной, как могут дружить дети только в школьные годы. Может, не последнюю роль в том, что школьная дружба для Мехти была очень важна и фактически заполняла всю его жизнь, всю его душу, сыграло еще и то, что в семье мальчика было далеко неблагополучно. Он был единственным сыном, и все проблемы, которые то и дело возникали между родителями тяжелым грузом падали только на его плечи; не было возможности поделиться ими с другими детьми в семье, их попросту не было; не было поддержки с этой стороны, и он один, один, один должен был справляться. Были стычки в семье, часто перераставшие в шумные скандалы между отцом и матерью, отец в последние годы стал попивать и возвращаться домой в тяжелом мрачном опьянение, и вскоре родители были уже в двух шагах от развода, и Мехти терял голову, не зная, как в этой ситуации должен поступить; к нему не прислушивались взрослые, да даже если б прислушивались, что бы он мог сказать им со своим неумением убеждать? Нельзя сказать, что отец и мать не любили Мехти, они любили его каждый по своему, но скандалы они любили больше – такое складывалось у мальчика мнение, когда он видел с каким остервенением оба взрослых человека бросались в ссору, в скандал, в раздоры – и никто из них не мог сделать первый шаг, остановиться, прекратить вовремя, сказать «Хватит!» и положить конец этому каждодневному аду в семье, пойти первому на уступки, нет, они это не умели, каждый гнул свою линию и непрекращающийся поток упреков заливал уши и душу ребенка, как обычно происходит в семьях с недалекими, глупыми родителями. А мальчик вступивший в пресловутый переходный возраст, крайне болезненно реагировал на раздоры в семье, и каждый раз подавлял свое негодование и ярость, но ничего не мог поделать, чтобы их маленькая семья не распалась, чтобы жизнь наладилась… Примерно в это время отец стал злоупотреблять и на истерические крики и негодование матери, так же истерически орал в ответ избитой фразой всех алкоголиков и пьяниц: «На свои пью, не на твои!..» Эта фраза положила начало серьезному разлому в семье. В душе мальчика образовалась огромная пустота, и вот тут как по мановению волшебной палочки, у него появился друг, настоящий друг, какого никогда у Мехти не было до сих пор, и в ком именно сейчас ощущалась большая потребность; и оба мальчика почувствовали что-то общее, родное между ними с самого начала их знакомства. Мехти мог с ним, с Самиром говорить вполне откровенно и доверительно, будучи твердо уверен – а почему и сам не знал – что друг поймет, и даже если не сможет помочь советом, то поддержит морально, воодушевит, уверит, что не так все плохо. Они оба делились друг с другом и самым сокровенным, и самым интимным, и самыми глубокими чувствами, которые и объяснить на словах затруднялись, но порой и не нужно было слов, они понимали друг друга и без слов. Мало кто из мальчиков мог так крепко дружить, и их – может из зависти – прозвали близнецами, хотя по внешности трудно было найти двух таких непохожих друг на друга юношей.