– чтобы стать некогда моим последователем и созидающим и празднующим вместе с Заратустрой – таким, что пишет мою волю на моих скрижалях: для более полного довершения всех вещей.
И ради него и подобных ему должен я довершить самого себя, поэтому бегу я теперь своего счастья и отдаю себя в жертву всем несчастьям – чтобы испытать и познать себя в последний раз.
И поистине, настало время мне уходить; и тень странника, и поздняя пора, и самый тихий час – все говорило мне: «Давно пора!»
Ветер проникал в замочную скважину и говорил: «Иди!» Дверь лукаво распахивалась и говорила: «Уходи!»
Но я лежал, прикованный любовью к своим детям: желание любви наложило на меня эти узы, так что я сделался жертвою своих детей и из-за них потерял себя.
Желать – это уже значит для меня: потерять себя. У меня есть вы, мои дети! В этом обладании все должно быть уверенностью и ничто не должно быть желанием.
Но солнце моей любви пылало надо мной, в собственном соку варился Заратустра, – тогда пронеслись тень и сомнение надо мной.
Я уже жаждал мороза и зимы. «О, если бы мороз и зима заставили меня снова дрожать от стужи и щелкать зубами!» – вздыхал я, – тогда поднялись от меня ледяные туманы.
Мое прошлое вскрыло свои могилы, проснулось много страдания, заживо погребенного: оно лишь дремало, сокрытое в саване.
Так все кричало мне знаками: «Пора!» Но я – не слушал; пока наконец не зашевелилась моя бездна и моя мысль не укусила меня.
О бездонная мысль, ты – моя мысль! Когда же найду я силу слышать, как ты роешь, и не дрожать более?
До самой гортани стучит мое сердце, когда я слышу, как ты роешь! Даже твое молчание душит меня, ты, бездонная молчальница!
Никогда еще не решался я вызвать тебя наружу: довольно того уже, что носил я тебя – с собою! Еще не был я достаточно силен для последней смелости льва и дерзости его.
Твоя тяжесть всегда была для меня уже достаточно ужасной; но когда-нибудь я должен найти силу и голос льва, который вызовет тебя наружу!
И когда я преодолею это в себе, тогда преодолею я еще и нечто большее; и победа должна быть печатью моего довершения!
А до тех пор я блуждаю еще по неведомым морям; случай льстит мне и ласкает меня; я смотрю вперед и назад – и не вижу конца.
Еще не наступил час моей последней борьбы – или он только что настает? Поистине, с коварной прелестью смотрят на меня кругом море и жизнь!
О послеполуденное время моей жизни! О счастье, предвестник вечера! О пристань в открытом море! О мир в неизвестности! Как не доверяю я вам всем!
Поистине, я не доверяю вашей коварной прелести! Я похож на влюбленного, который не доверяет слишком бархатной улыбке.
Как он, ревнивец, отталкивает от себя возлюбленную, оставаясь нежным даже в своей суровости, – так и я отталкиваю от себя этот блаженный час.
Прочь от меня, блаженный час! С тобой пришло ко мне блаженство против воли! Готовый к своему самому глубокому страданию, стою я здесь: не вовремя пришел ты!
Прочь от меня, блаженный час! Лучше ищи себе пристанища там – у моих детей! Спеши и благослови их еще до вечера моим счастьем!
Уже наступает вечер: солнце садится. Удалилось мое счастье! —
Так говорил Заратустра. И он ждал своего несчастья всю ночь – но ждал напрасно. Ночь оставалась ясной и тихой, и счастье само приближалось к нему все ближе и ближе. А к утру засмеялся Заратустра в сердце своем и сказал насмешливо: «Счастье бегает за мной. Это потому, что я не бегаю за женщинами. А счастье – женщина».
О небо надо мной, чистое! Глубокое! Бездна света! Взирая на тебя, я трепещу от божественных порывов.
Броситься в твою высоту – в этом моя глубина! Укрыться в твоей чистоте – в этом моя невинность!
Бога скрывает красота его – так и ты скрываешь свои звезды. Ты безмолвствуешь – так вещаешь ты мне свою мудрость.
Безмолвно над бушующим морем поднялось ты сегодня, твоя любовь и твоя стыдливость открываются моей бушующей душе.
В том, что пришло ты ко мне, прекрасное, скрытое в своей красоте, что безмолвно говоришь ты мне, открываясь в своей мудрости:
О, неужели не угадал бы я всей стыдливости твоей души! Перед восходом солнца пришло ты ко мне, самому одинокому.
Мы друзья с тобою изначала: у нас едины скорбь, и страх, и дно; даже солнце у нас общее.
Мы не говорим друг с другом, ибо знаем слишком многое: мы безмолвствуем, мы улыбками сообщаем друг другу наше знание.
Не свет ли ты моего пламени? Не живет ли в тебе душа – сестричка моего понимания?
Вместе учились мы всему; вместе учились мы подниматься над собою к себе самим и безоблачно улыбаться: безоблачно улыбаться вниз, светлыми очами и из огромной дали, в то время как под нами струятся, как дождь, насилие, и цель, и вина.
И если блуждал я один, – чего алкала душа моя по ночам и на тропинках заблуждения? И если поднимался я на горы, кого, как не тебя, искал я на горах?
И все мои странствования и восхождения на горы – разве не были они лишь необходимостью, чтобы помочь неумелому; лететь только хочет вся воля моя, лететь до тебя!
И кого ненавидел я более, как не ползущие облака и все, что пятнает тебя? И даже свою собственную ненависть ненавидел я, потому что она пятнала тебя!
Ползущие облака ненавижу я, этих крадущихся хищных кошек: они отнимают у тебя и у меня, что есть у нас общего, – огромное, безграничное Да и Аминь!
Мы ненавидим ползущие облака, этих посредников и смесителей – этих половинчатых, которые не научились ни благословлять, ни проклинать от всего сердца.
Лучше буду я сидеть в бочке под закрытым небом или в бездне без неба, чем видеть тебя, ясное небо, запятнанным ползущими облаками!
И часто хотелось мне их скрепить зубчатыми золотыми проволоками молний, чтобы мог я, подобно грому, барабанить по вздутому животу их:
гневно барабанить, ибо они крадут у меня твое Да и Аминь, ты, небо чистое надо мною! Светлое! Ты бездна света! – ибо они крадут у тебя мое Да и Аминь!
Ибо легче мне переносить шум, и гром, и проклятие непогоды, чем это осторожное, нерешительное кошачье спокойствие; и даже среди людей ненавижу я всего больше всех тихонько ступающих, половинчатых и неопределенных, нерешительных, медлительных, как ползущие облака.
И «кто не может благословлять, должен научиться проклинать!» – это ясное наставление упало мне с ясного неба, эта звезда блестит даже в темные ночи на моем небе.
Но я благословляю и утверждаю, если только ты окружаешь меня, ты, чистое! Ясное! Ты, бездна света! – во все бездны несу я тогда свое благословляющее утверждение.
Я стал благословляющим и утверждающим: я долго боролся и был борцом, чтобы иметь наконец руки свободными для благословения.
И вот мое благословение: над каждою вещью быть ее собственным небом, ее круглым куполом, ее лазурным колоколом и вечным спокойствием – и блажен, кто так благословляет!
Ибо все вещи крещены у родника вечности и по ту сторону добра и зла; а добро и зло суть только бегущие тени, влажная скорбь и ползущие облака.
Поистине, это благословение, а не хула, когда я учу: «над всеми вещами стоит небо-случай, небо-невинность, небо-неожиданность, небо-задор».
«Случай» – это самая древняя аристократия мира, ее возвратил я всем вещам, я избавил их от подчинения цели.
Эту свободу и эту безоблачность неба поставил я, как лазурный колокол, над всеми вещами, когда я учил, что над ними и через них никакая «вечная воля» – не хочет.
Это дерзновение и это безумие поставил я на место той воли, когда я учил: «Всюду одно невозможно – разумный смысл!»
Хотя немного разума, семя мудрости рассеяно от звезды до звезды, эта закваска примешана ко всем вещам: из-за безумия примешана мудрость ко всем вещам!
Немного мудрости еще возможно; но эту блаженную уверенность находил я во всех вещах: они предпочитают танцевать – на ногах случая.
О небо надо мною, ты, чистое! Высокое! Теперь для меня в том твоя чистота, что нет вечного паука-разума и паутины его:
– что ты место танцев для божественных случаев, что ты божественный стол для божественных игральных костей и играющих в них! —
Но ты краснеешь? Не сказал ли я того, чего нельзя высказывать? Не произнес ли я хулы, желая благословить тебя?
Или покраснело ты от стыда, что находимся мы вдвоем? – Не приказываешь ли ты мне удалиться и замолчать, ибо теперь – день приближается?
Мир так глубок, как день помыслить бы не смог. Не все дерзает говорить перед лицом дня. Но день приближается – и мы должны теперь расстаться!
О небо надо мною, ты, стыдливое! Пылающее! О ты, мое счастье перед восходом солнца! День приближается – и мы должны теперь расстаться! —
Так говорил Заратустра.
Спустившись на сушу, Заратустра не направился прямо на свою гору и в свою пещеру, а прошелся по разным дорогам, всюду задавая вопросы и осведомляясь о многом, так что, шутя, он говорил о себе самом: «Вот река, многими извивами возвращающаяся к источнику своему!» Ибо он хотел узнать, что случилось с человеком в отсутствие его: стал ли он более великим или меньше прежнего? И однажды увидел он ряд новых домов; дивился он этому и сказал:
«Что означают дома эти? Поистине, не великая душа построила их по своему подобию!
Не глупый ли ребенок вынул их из своего ящика с игрушками? Пусть бы другой ребенок опять уложил их в свой ящик!
А эти комнаты и каморки: могут ли люди выходить из них и входить туда? Они кажутся мне сделанными для шелковичных червей или для кошек-лакомок, которые не прочь дать полакомиться и собою!»
И Заратустра остановился и задумался. Наконец он сказал с грустью: «Все измельчало!
Повсюду вижу я низкие ворота: кто подобен мне, может еще пройти в них, но – он должен нагнуться!
О, когда же вернусь я на мою родину, где я не должен более нагибаться – не должен более нагибаться перед маленькими!» – И Заратустра вздохнул и устремил взор свой вдаль.
В тот же день сказал он речь свою об умаляющей добродетели.
Я хожу среди этих людей и дивлюсь: они не прощают мне, что я не завидую добродетелям их.
Они огрызаются на меня, ибо я говорю им: маленьким людям нужны маленькие добродетели, – ибо трудно мне согласиться, чтобы маленькие люди были нужны!
Я похож здесь на петуха в чужом птичнике, которого клюют даже куры; но оттого не сержусь я на этих кур.
Я вежлив с ними, как со всякой маленькой неприятностью; быть колючим по отношению ко всему маленькому кажется мне мудростью, достойной ежа.
Все они говорят обо мне, сидя вечером у очага, – они говорят обо мне, но никто не думает – обо мне!
Вот новая тишина, которой я научился: их шум вокруг меня накидывает покрывало на мои мысли.
Они шумят между собой: «Что несет нам эта темная туча? берегитесь, чтобы не принесла она нам заразы!»
И недавно одна женщина отдернула своего ребенка, тянувшегося ко мне. «Унесите детей! – кричала она. – Такие глаза опаляют детские души».
Они кашляют, когда я говорю: они думают, что кашель – возражение против могучих ветров, – они нисколько не догадываются о шуме моего счастья!
«У нас еще нет времени для Заратустры» – так возражают они; но что толку во времени, у которого «нет времени» для Заратустры?
И даже когда они восхваляют меня – разве мог бы заснуть я на славе их? Терновый пояс – хвала их для меня: я испытываю зуд, даже когда снимаю его.
И вот чему научился я у них: тот, кто хвалит, делает вид, будто воздает он должное, но на самом деле он хочет получить еще больше!
Спросите у моей ноги, нравится ли ей их манера хвалить и привлекать к себе! Поистине, при таком такте и при таком тик-таке не хочет она ни танцевать, ни оставаться в покое.
Они пробуют хвалить мне маленькую добродетель и привлечь меня к ней; в тик-так маленького счастья хотели бы они увлечь мою ногу.
Я хожу среди этих людей и дивлюсь: они измельчали и все еще мельчают – и делает это их учение о счастье и добродетели.
Они ведь и в добродетели скромны, ибо они ищут довольства. А с довольством может мириться только скромная добродетель.
Правда, и они учатся шагать по-своему и шагать вперед; но я называю это ковылянием. – И этим мешают они всякому, кто спешит.
И многие из них идут вперед и смотрят при этом назад, вытянув шею: я охотно толкаю их.
Ноги и глаза не должны ни лгать, ни изобличать друг друга во лжи. Но много лжи у маленьких людей.
Некоторые из них обнаруживают свою волю, но большинство лишь служит чужой воле. Некоторые из них искренни, ни большинство – плохие актеры.
Есть между ними актеры бессознательные и актеры против воли, – искренние всегда редки, особенно искренние актеры.
Качества мужа здесь редки; поэтому их женщины становятся мужчинами. Ибо только тот, кто достаточно мужчина, освободит в женщине – женщину.
И вот худшее лицемерие, что встретил я у них: даже те, кто повелевают, подделываются под добродетели тех, кто служит им.
«Я служу, ты служишь, мы служим» – так молится здесь лицемерие господствующих, – но горе! если первый господин есть только первый слуга!
Ах, даже в их лицемерие залетело любопытство моего взора; и я хорошо угадал их счастье мухи и их жужжание на освещенном солнцем оконном стекле.
Сколько вижу я доброты, столько и слабости. Сколько справедливости и сострадания, столько и слабости.
Все они круглы, аккуратны и благосклонны друг к другу, как круглы, аккуратны и благосклонны песчинки одна к другой.
Скромно обнять маленькое счастье – это называют они «смирением»! и при этом они уже скромно косятся на новое маленькое счастье.
В сущности в своей простоте они желают лишь одного: чтобы никто не причинял им страдания. Поэтому они предупредительны к каждому и делают ему добро.
Но это трусость – хотя бы и называлась она «добродетелью». —
И когда этим маленьким людям случается говорить грубо – я слышу в голосе их лишь хрипоту: ибо всякий сквозняк – делает их хриплыми.
Хитры они, и у добродетелей их хитрые пальцы. Но им недостает кулаков, их пальцы не умеют сжиматься в кулак.
Добродетелью считают они все, что делает скромным и ручным; так превратили они волка в собаку и самого человека в лучшее домашнее животное человека.
«Мы поставили наш стул посередине, – так говорит мне ухмылка их, – одинаково далеко от умирающего гладиатора и довольных свиней».
Но это – посредственность; хотя бы и называлась она умеренностью.
Я хожу среди этих людей и роняю много слов; но они не умеют ни брать, ни хранить.
Они удивляются, что я не пришел обличать их похоти и пороки; но поистине, я не пришел также предостерегать от карманных воров!
Они удивляются, что я не желаю оттачивать и накачивать их ум; как будто им мало еще умников, тонких, чей голос скрипит, как грифель по аспидной доске!
И когда я кричу: «Кляните всех трусливых демонов в вас, которые желали бы визжать, крестом складывать руки и поклоняться», они восклицают: «Заратустра – безбожник».
И особенно кричат об этом их проповедники смирения – да, именно им люблю я кричать в самое ухо: да! Я – Заратустра, безбожник!
Проповедники смирения! Всюду, где есть слабость, болезнь и струпья, они ползают, как вши; и только мое отвращение мешает мне давить их.
Ну что ж! Вот моя проповедь для их ушей: я – Заратустра, безбожник, который говорит «кто безбожнее меня, чтобы я мог радоваться его наставлению?»
Я – Заратустра, безбожник: где найду я подобных себе? Подобны мне все, кто отдают себя самих своей воле и сбрасывают с себя всякое смирение.
Я – Заратустра, безбожник: я варю каждый случай в моем котле. И только когда он там вполне сварится, я приветствую его как мою пищу.
И поистине, многие случаи повелительно приближались ко мне; но еще более повелительно говорила к ним моя воля, – и тотчас стояли они на коленях, умоляя —
– умоляя, чтобы дал я им пристанище и оказал им сердечный прием, и льстиво уговаривая: «Видишь, о Заратустра, так только друг приближается к другу!» —
Но что говорю я там, где нет ни у кого моих ушей! И так стану я взывать ко всем ветрам:
– Вы все мельчаете, вы, маленькие люди! Вы распадаетесь на крошки, вы, любители довольства! Вы погибнете еще —
– от множества ваших маленьких добродетелей, от множества ваших мелких упущений, от вашего постоянного маленького смирения!
Вы слишком щадите, слишком уступаете: такова почва, на которой произрастаете вы! Но чтобы дерево стало большим, для этого должно оно обвить крепкие скалы крепкими корнями!
Даже то, чего вы не исполняете, помогает ткать ткань всего человеческого будущего; даже ваше ничто есть паутина и паук, живущий кровью будущего.
И когда вы берете, вы как бы крадете, вы, маленькие добродетельные люди; но и среди мошенников говорит честь: «Надо красть только там, где нельзя грабить».
«Дается» – таково учение смирения. Но я говорю вам, вы, любители довольства: берется и будет все больше браться от вас!
Ах, если бы вы сбросили с себя всякое полухотение и решительно отдались и лени и делу!
Ах, если бы вы поняли мои слова: «Делайте, пожалуй, все, что вы хотите, – но прежде всего будьте такими, которые могут хотеть!
Любите, пожалуй, своего ближнего, как себя, – но прежде всего будьте такими, которые любят самих себя —
– любят великой любовью, любят великим презрением!» Так говорит Заратустра, безбожник. —
Но что говорю я там, где нет ни у кого моих ушей! Здесь еще целым часом рано для меня.
Свой собственный провозвестник я среди этих людей, свой собственный крик петуха среди темных улиц.
Но приближается их час! Приближается также и мой! Час от часу становятся они меньше, беднее, бесплоднее – бедная трава! бедная земля!
И скоро будут они стоять, подобно сухой степной траве, и поистине, усталые от себя самих, – и томимые скорее жаждой огня, чем воды!
О благословенный час молнии! О тайна перед полуднем! – в блуждающие огни некогда превращу я их и в провозвестников огненными языками:
– возвещать будут они некогда огненными языками: он приближается, он близок, великий полдень! —
Так говорил Заратустра.
Зима, злая гостья, сидит у меня в доме; посинели мои руки от ее дружеских рукопожатий.
Я уважаю ее, эту злую гостью, но охотно оставляю ее сидеть одну. Охотно убегаю я от нее; и если бежишь хорошо, то и убегаешь от нее!
С теплыми ногами, с теплыми мыслями бегу я туда, где стихает ветер, – в освещенный солнцем уголок моей горы Елеонской.
Так смеюсь я над моей суровою гостьей и благодарен ей еще за то, что она ловит у меня в доме мух и заставляет стихать разный мелкий шум.
Ибо она не любит, когда поет комар или даже целых два; она делает улицу пустынной, так что лунный свет боится проникать туда ночью.
Она суровая гостья, – но я чту ее и не молюсь, подобно неженкам, пузатому идолу огня.
Лучше немного пощелкать зубами, чем молиться идолам! – так хочет род мой. И особенно ненавижу я всех идолов огня, пылких, дымящихся и удушливых.
Кого я люблю, того люблю я больше зимою, чем летом; лучше и смелее смеюсь я над моими врагами, с тех пор как зима сидит у меня в доме.
Поистине, смело даже тогда, когда я заползаю в постель: тогда смеется и шалит мое укрывшееся счастье и мои обманчивые сны начинают смеяться.
Разве я – ползаю? Никогда в жизни не ползал я перед сильными; и если лгал я когда-нибудь, то лгал из любви. Поэтому весел я и на зимней постели.
Скромная постель греет меня больше, чем роскошная, ибо я ревнив к своей бедности. А зимою она больше всего верна мне.
Злобою начинаю я каждый день, я смеюсь над зимою холодной ванною – за это ворчит на меня моя строгая гостья.
Также люблю я ее щекотать маленькой восковой свечкой – чтобы она наконец выпустила небо из пепельно-серых сумерек.
Особенно злым бываю я утром – в ранний час, когда звенит ведро у колодца и раздается на серых улицах теплое ржание лошадей:
С нетерпением жду я, чтобы взошло наконец ясное небо, зимнее снежнобородое небо, старик, белый как лунь, —
– молчаливое зимнее небо, часто умалчивающее даже о своем солнце!
Не у него ли научился я долгому, светлому молчанию? Или оно научилось ему у меня? Или каждый из нас сам изобрел его?
Тысячекратно происхождение всех хороших вещей: все хорошие веселые вещи прыгают от радости в бытие – как могли бы они это сделать – только один раз!
Хорошая, веселая вещь также долгое молчание, и хорошо также смотреть, подобно зимнему небу, с ясным круглоглазым лицом:
– скрывать, подобно ему, свое солнце и свою непреклонную волю-солнце; поистине, хорошо изучил я это искусство и это зимнее веселье!
Моя самая любимая злоба и искусство в том, чтобы мое молчание научилось не выдавать себя молчанием.
Гремя словами и игральными костями, дурачу я тех, кто торжественно ждет, – от всех этих строгих надсмотрщиков должна ускользнуть моя воля и цель.
Чтобы никто не мог видеть основы и последней воли моей, – для этого изобрел я долгое светлое молчание.
Многих умных встречал я: они закрывали покрывалом свое лицо и мутили свою воду, чтобы никто не мог насквозь видеть их.
Но именно к ним обращались более умные из среды недоверчивых и грызущих орехи: именно у них вылавливали они наиболее припрятанную рыбу их!
Но умы светлые, смелые и прозрачные – они, по-моему, наиболее умные из всех молчаливых: так глубока основа их, что даже самая прозрачная вода – не выдает ее.
Ты, снежнобородое молчаливое зимнее небо, ты, круглоглазая лунь надо мною! О ты, небесный символ моей души и ее радости!
И разве не должен я прятаться, как проглотивший золото, – чтобы не распластали мою душу?
Разве не должен я пользоваться ходулями, чтобы не заметили моих длинных ног, – все эти завистники и ненавистники, окружающие меня?
Эти удушливые, тепличные, изношенные, отцветшие, истосковавшиеся души – как могла бы их зависть вынести мое счастье!
Поэтому я показываю им только зиму и лед на моих вершинах – и не показываю, что моя гора окружена также всеми солнечными поясами!
Они слышат только свист моих зимних бурь – и не слышат, что ношусь я и по теплым морям, как тоскующие, тяжелые, горячие южные ветры.
Они сожалеют также о моих нечаянностях и случайностях – но мое слово гласит: «Предоставьте случаю идти ко мне: невинен он, как малое дитя!»
Как могли бы они вынести мое счастье, если бы я не наложил несчастий, зимней стужи, шапок из белого медведя и покровов из снежного неба на мое счастье!
– если бы сам я не питал жалости к их состраданию: к состраданию этих завистников и ненавистников!
Если бы сам я не вздыхал и не дрожал пред ними от холода и не одевался терпеливо, как в шубу, в сострадание их!
В том мудрая блажь и благостыня моей души, что не прячет она своей зимы и своих морозных бурь, она не прячет также и своего озноба.
Для одного одиночество есть бегство больного; для другого одиночество есть бегство от больных.
Пусть слышат они, как дрожу и вздыхаю я от зимней стужи, все эти бедные, завистливые негодники, окружающие меня! Несмотря на эти вздохи и дрожь, все-таки бежал я из их натопленных комнат.
Пусть они жалеют меня и вздыхают вместе со мною о моем ознобе: «от льда познания он замерзнет еще!» – так жалуются они.
А я тем временем бегаю всюду с теплыми ногами на моей горе Елеонской; в освещенном солнцем уголку моей горы Елеонской пою и смеюсь я над всяким состраданием. —
Так пел Заратустра.
Так, медленно проходя среди многих народов и через различные города, вернулся Заратустра окольным путем в свои горы и свою пещеру. И вот, подошел он неожиданно к воротам большого города; но здесь бросился к нему с распростертыми руками беснующийся шут и преградил ему дорогу. Это был тот самый шут, которого народ называл «обезьяной Заратустры»: ибо он кое-что перенял из манеры его говорить и охотно черпал из сокровищницы его мудрости. И шут так говорил к Заратустре:
«О Заратустра, здесь большой город; тебе здесь нечего искать, а потерять ты можешь все.
К чему захотел ты вязнуть в этой грязи? Пожалей свои ноги! Плюнь лучше на городские ворота и – вернись назад!
Здесь ад для мыслей отшельника: здесь великие мысли кипятятся заживо и развариваются на маленькие.
Здесь разлагаются все великие чувства: здесь может только громыхать погремушка костлявых убогих чувств!
Разве ты не слышишь запаха бойни и харчевни духа? Разве не стоит над этим городом смрад от зарезанного духа?
Разве не видишь ты, что души висят здесь, точно обвисшие, грязные лохмотья? – И они делают еще газеты из этих лохмотьев!
Разве не слышишь ты, что дух превратился здесь в игру слов? Отвратительные слова-помои извергает он! – И они делают еще газеты из этих слов-помоев!
Они гонят друг друга и не знают куда? Они распаляют друг друга и не знают зачем? Они бряцают своей жестью, они звенят своим золотом.
Они холодны и ищут себе тепла в спиртном; они разгорячены и ищут прохлады у замерзших умов; все они хилы и одержимы общественным мнением.
Все похоти и пороки здесь у себя дома; но существуют здесь также и добродетельные, существует здесь много услужливой, служащей добродетели:
Много услужливой добродетели с пальцами-писаками и с твердым седалищем и ожидалищем; она благословлена мелкими надгрудными звездами и набитыми трухой, плоскозадыми дочерьми.
Существует здесь также много благочестия, много лизоблюдов и льстивых ублюдков перед богом воинств.
Ибо «сверху» сыплются звезды и милостивые плевки; вверх тянется каждая беззвездная грудь.
У месяца есть свой двор и при дворе – свои придурки; но на все, что исходит от двора, молится нищая братия и всякая услужливая нищенская добродетель.
«Я служу, ты служишь, мы служим» – так молится властелину всякая услужливая добродетель: чтобы заслуженная звезда прицепилась наконец ко впалой груди!
Но месяц вращается еще вокруг всего земного: так вращается и властелин вокруг самого-что-ни-на-есть земного, – а это есть золото торгашей.
Бог воинств не есть бог золотых слитков; властелин предполагает, а торгаш – располагает!
Во имя всего, что есть в тебе светлого, сильного и доброго, о Заратустра! плюнь на этот город торгашей и вернись назад!
Здесь течет кровь гниловатая и тепловатая и пенится по всем венам; плюнь на большой город, на эту большую свалку, где пенится всякая накипь!
Плюнь на город подавленных душ и впалых грудей, язвительных глаз и липких пальцев —
– на город нахалов, бесстыдников, писак, пискляк, растравленных тщеславцев —
– где все скисшее, сгнившее, смачное, мрачное, слащавое, прыщавое, коварное нарывает вместе —
– плюнь на большой город и вернись назад!»
– Но здесь прервал Заратустра беснующегося шута и зажал ему рот.
«Перестань наконец! – воскликнул Заратустра. – Мне давно уже противны твоя речь и твоя манера говорить!
Зачем же так долго жил ты в болоте, что сам должен был сделаться лягушкой и жабою?
Не течет ли теперь у тебя самого в жилах гнилая, пенистая, болотная кровь, что научился ты так квакать и поносить?
Почему не ушел ты в лес? Или не пахал землю? Разве море не полно зелеными островами?
Я презираю твое презрение, и, если ты предостерегал меня, – почему же не предостерег ты себя самого?
Из одной только любви воспарит полет презрения моего и предостерегающая птица моя: но не из болота! —
Тебя называют моей обезьяной, ты, беснующийся шут; но я называю тебя своей хрюкающей свиньей – хрюканьем портишь ты мне мою похвалу глупости.
Что же заставило тебя впервые хрюкать? То, что никто достаточно не льстил тебе: поэтому и сел ты вблизи этой грязи, чтобы иметь основание вдоволь хрюкать, —
– чтобы иметь основание вдоволь мстить! Ибо месть, ты, тщеславный шут, и есть вся твоя пена, я хороню разгадал тебя!
Но твое шутовское слово вредит мне даже там, где ты прав! И если бы слово Заратустры было даже сто раз право, – ты все-таки вредил бы мне – моим словом!»
Так говорил Заратустра; и он посмотрел на большой город, вздохнул и долго молчал. Наконец он так говорил:
Мне противен также этот большой город, а не только этот шут. И здесь и там нечего улучшать, нечего ухудшать!
Горе этому большому городу! – И мне хотелось бы уже видеть огненный столб, в котором сгорит он!
Ибо такие огненные столбы должны предшествовать великому полдню. Но всему свое время и своя собственная судьба.
Но такое поучение даю я тебе, шут, на прощание: где нельзя уже любить, там нужно – пройти мимо! —
Так говорил Заратустра и прошел мимо шута и большого города.
Ах, все уже поблекло и отцвело, что еще недавно зеленело и пестрело на этом лугу! И сколько меду надежды уносил я отсюда в свои улья!
Все эти юные сердца уже состарились – и даже не состарились! только устали, опошлились и успокоились: они называют это «мы опять стали набожны».
Еще недавно видел я их спозаранку выбегающими на смелых ногах; но их ноги познания устали, и теперь бранят они даже свою утреннюю смелость!
Поистине, многие из них когда-то поднимали свои ноги, как танцоры, их манил смех в моей мудрости, – потом они одумались. Только что видел я их согбенными – ползущими ко кресту.
Вокруг света и свободы когда-то порхали они, как мотыльки и юные поэты! Немного взрослее, немного мерзлее – и вот они уже нетопыри и проныры и печные лежебоки.
Не потому ли поникло сердце их, что, как кит, поглотило меня одиночество? Быть может, долго, с тоскою, тщетно прислушивалось их ухо к призыву труб моих и моих герольдов?
– Ах! Всегда было мало таких, чье сердце надолго сохраняет терпеливость и задор; у таких даже дух остается выносливым. Остальные малодушны.
Остальные – это всегда большинство, вседневность, излишек, многое множество – все они малодушны.
Кто подобен мне, тому встретятся на пути переживания, подобные моим, – так что его первыми товарищами будут трупы и скоморохи.
Его вторыми товарищами – те, кто назовут себя верующими в него: живая толпа, много любви, много безумия, много безбородого почитания.
Но к этим верующим не должен привязывать своего сердца тот, кто подобен мне среди людей; в эти весны и пестрые луга не должен верить тот, кто знает род человеческий, непостоянный и малодушный!
Если бы могли они быть иными, они и хотели бы иначе. Все половинчатое портит целое. Что листья блекнут, – на что тут жаловаться!
Оставь их лететь и падать, о Заратустра, и не жалуйся! Лучше подуй на них шумящими ветрами, —
– подуй на эти листья, о Заратустра, чтобы все увядшее скорей улетело от тебя!
«Мы опять стали набожны» – так признаются эти отступники; и многие из них еще слишком малодушны, чтобы признаться в этом.
Им смотрю я в глаза, – им говорю я в лицо и в румянец их щек: вы те, что снова молитесь!
Но это позор – молиться! Не для всех, а для тебя, и для меня, и для тех, у кого в голове есть совесть. Для тебя это позор – молиться!
Ты знаешь хорошо: твой малодушный демон, сидящий в тебе, охотно складывающий руки и опускающий их на колени и любящий удобства, – этот малодушный демон говорит тебе: есть Бог!
Но потому и принадлежишь ты к роду боящихся света, к тем, кому свет не дает покоя; теперь должен ты с каждым днем все глубже засовывать голову свою в ночь и чад!