bannerbannerbanner
Тайна угрюмого дома: старый русский детектив (сборник)

Николай Ахшарумов
Тайна угрюмого дома: старый русский детектив (сборник)

Полная версия

На первый раз она просидела недолго, из страха, чтоб мать не хватилась, а потому я не успела даже и заикнуться с нею о самом главном… Кое-что было, однако, достигнуто. Она поверила мне не задумываясь и, уходя, дала слово молчать.

Когда она ушла, я стояла с минуту, словно очнувшись от сновидения. Я терла себе лицо и голову, стараясь собрать свои мысли и спрашивая себя: что ж это такое? Неужели эта больная, слабая женщина, которая только что была тут и плакала у меня на груди, и обнимала, и целовала меня как родную… неужели это она – мой враг – та самая, которую я готова была осудить на смерть?.. Черты лица ее успели уж врезаться в мою память, голос еще звучал в ушах, и в присутствии этой живой действительности мой дальний умысел, придуманный за глаза, показался мне чем-то уродливым. «Нет, – думала я, – это несбыточно!.. До этого никогда не дойдет. Дело развяжется как-нибудь совершенно иначе: как-нибудь просто, само собой».

С такими успокоительными мечтами я легла спать, но мне не спалось настоящим образом, а так только, дремалось, и в забытьи какая-то чепуха лезла в голову. Поздно поутру я встала расстроенная, с чувством тяжелого отупения в голове и с безотчетною тошнотою на сердце. Вчерашние мысли и впечатления померкли как свечи, забытые с вечеру на столе и догоревшие до дневного света. Я вспоминала их нехотя и бессвязно, как что-то чужое, и по пословице «утро вечера мудренее» они теперь показались мне глупы. Мало-помалу все попечения мои сосредоточились на предстоящем свидании.

Она сочинила дома какой-то предлог и пришла ко мне рано, часу в двенадцатом. Так же, как и вчера, вся моя бодрость воскресла с ее появлением, но встреча на этот раз была уже совершенно другая. Мы встретились как нежнейшие из друзей: с приветствиями, объятиями и поцелуями. Посыпались шутки, расспросы и объяснения; потом разговор из оживленного перешел в грустный тон, и, слово за слово, у нас дошло до взаимных признаний. Прижавшись лицом к моему плечу и в патетические минуты сжимая мне крепко руку, она рассказала историю своего замужества с его несчастной развязкой, а я, чтобы не остаться в долгу, сочинила ей целый роман о моем разводе с бароном Фогелем. Мы исповедовались друг другу взапуски, и целовались, и ахали, сожалея наперерыв о страшной испорченности мужчин, о том, как трудно рассчитывать на их постоянство, и как вообще они дешево ценят нашу любовь. Несчастному, вовсе ни в чем не повинному Фогелю досталось при этом гораздо хуже, чем Полю. В азарте я упустила из виду невыгоды слишком большого усердия и расписала его самыми черными красками… Это был промах. Эффект вышел совсем не тот, какого я ожидала. Вместо прямого ответа на мой вопрос: как бы она поступила на моем месте – она, словно угадывая, к чему я веду и торопясь обойти меня, вдруг, ни с того ни с сего, стала меня уверять, что ее отношение к Полю ничуть не похоже на то, что я ей рассказывала, и в доказательство предложила прочесть мне вслух несколько писем. Я, признаюсь, надеялась, что она посовестится дурачить меня слишком явно и прочтет по крайней мере хоть те, в которых Поль настаивал на разводе, так как о них была уже речь, но я опять ошиблась. Документы, отобранные при мне из связки, к немалому моему удивлению, оказались совсем не те. Малодушное самолюбие, не чуждое своего рода хитрости, заставило ее предпочесть для своей цели первые письма мужа, писанные в ту пору, когда они только что разошлись, и она жила еще в Петербурге, у тетки. Содержание их было мягко, хотя (на мои глаза) и совершенно фальшиво. Он отвечал в примирительном тоне на ее жалобы и упреки и объяснял их разлад горькою шуткой судьбы, связавшей, как будто на смех, людей с такими несходными характерами и темпераментами… Это длилось ужасно долго, потому что она останавливалась на каждой странице и начинала мне объяснять пространно такие вещи, которые для меня были ясны как день. Но что будешь делать? Кусая губы от нетерпения, я выслушала все, до конца.

Она обедала у меня, и после обеда должна была воротиться засветло, чтобы не встревожить домашних. Таким образом, у меня оставалось немного времени, а провести еще целые сутки в Р**, без крайней надобности, я не хотела. Необходимо было спешить, и вот, после обеда, не без усилия, скрепя сердце я приступила к серьезному объяснению. Свернув разговор, как бы случайно, опять на развод, я вдруг замолчала и, взяв ее дружески за руку, спросила: что она думает делать?

Она потупилась и после короткого колебания отвечала:

– Не знаю.

Это меня ободрило как знак нерешимости. Не допуская еще, чтобы она могла со мною хитрить, я обняла ее и притянула к себе.

– Милая Ольга Федоровна! – сказала я. – Будьте благоразумны! За что вы хотите губить свою молодость в насильной связи с человеком, который так очевидно не стоит вас? Ведь вы его знаете или, по крайней мере, должны бы знать. Павел Иваныч не рыцарь и не герой поэмы. Это сухой, прозаический человек, который вдобавок не любит вас.

Маленькое движение, как бы от усилия высвободиться, дало мне понять, что я коснулась больного места. Я ждала ответа, но его не было.

– Друг мой! Голубушка! Милая! – продолжала я, осыпая ее поцелуями. – Простите меня, если я вас огорчаю, но ведь я это делаю ради вас же самой и вашего счастья. Полюбив вас, как я полюбила, могу ли я утаить от вас правду? Ведь это было бы с моей стороны бессовестно, и когда-нибудь после, вспомнив спокойно о нашем свидании, вы сами себе сказали бы: она поступила со мною низко. Она могла открыть мне глаза, но была так малодушна, что не решилась на это. Не правда ли, ведь я не должна вам лгать? Утешьте меня; скажите, что я должна быть с вами искренна.

– Да, – прошептала она.

Я обнимала и целовала ее, как ребенка.

– Добрый мой друг! – говорила я. – Будьте и вы со мною совершенно искренни; скажите мне, что вы думаете, что вы намерены делать?

– Я думаю, – отвечала она, – что мне нечего делать.

– Вы не надеетесь воротить его?

– Нет.

– В таком случае воротите, по крайней мере, вашу свободу.

– На что мне она?

– Не огорчайтесь. Подумайте и скажите сами, можно ли знать наперед, что вас ожидает в будущем? Вы ничего не теряете, развязавшись с ним; а выиграть можете все. Можете встретить другого, вполне достойного человека, который полюбит вас.

– Нет, Марья Евстафьевна, не встречу, да, если хотите, и не желаю встретить.

– Теперь – да, – отвечала я. – Верю, что вы теперь не желаете, но со временем, когда горе ваше пройдет…

– Оно никогда не пройдет.

– Полноте! Не грешите! Почему вы знаете? Вам двадцать лет. У вас долгие, долгие годы еще впереди.

– Нет, – отвечала она, – если так будет, как было до сих пор, то мне недолго жить.

– Друг вы мой! Да ведь я вам об этом только и говорю, что так и должно быть. Вы не должны напрасно губить себя. Это самоубийство.

– Нет, милая Марья Евстафьевна, – отвечала она, – вы ошибаетесь. Это совсем не то. Если бы я могла чем-нибудь пособить себе, я пособила бы. Но что я могу! Что может сделать, чего может даже желать для себя человек, у которого разбито сердце?.. Я вам скажу, – продолжала она, оживляясь, – он может желать одного – покоя. Я этого и желаю. Я только об одном и прошу его, чтобы он не мучил меня напрасно, чтобы он оставил меня хоть умереть спокойно. А он… письма его из меня всю душу вытянули!.. Если бы вы знали, каково это… когда любишь… Если бы это не от него… Если бы от чужого… Если бы он хоть пожалел, дал отдохнуть… А то… – она не докончила, закрыла руками лицо и зарыдала громко.

Еще раз в сердце мое закралась жалость. «Господи! – думала я. – Вот несчастная!.. И за что это мне такая судьба, что я должна у нее отнимать последнее?.. Я, которая всею душою рада бы ей помочь, если бы только она сама не была такая плохая… С таким малодушием ничего не поделаешь!.. Ее нельзя образумить, она совсем ослепла!»

Но приговор, к которому это вело, был слишком ужасен, чтобы не подумать десять раз, не перепробовать всех путей прежде, чем отказаться от всякой надежды на мирный исход моих увещаний. Подумав и помолчав, я начала их сызнова. Только на этот раз я не могла уже не смекнуть, что у нее есть что-то на сердце, чего она не досказывает. И я решилась добраться, во что бы то ни стало, до этого недосказанного.

– Вы его любите? – сказала я.

Она начала торопливо отнекиваться, но спохватясь, что теперь это поздно, потому что она успела уж слишком ясно это сказать, вдруг замолчала и вспыхнула вся до ушей.

– Не отвечайте, друг мой, – сказала я. – Вам тяжело, а мне не нужно, потому что я понимаю вас и без слов. Я не к тому спросила, чтобы мучить вас, повторяя еще и еще, что он не стоит такой любви. Бог с ним. Но я умоляю вас, будьте со мною искренни. Скажите мне, положа руку на сердце: вы твердо уверены, что он не вернется к вам никогда?

Она опять захныкала. Только, должно быть, ей стало уже невмочь хитрить, потому что в слезах она протянула ко мне обе руки, как утопающая, которая молит о помощи.

– Могу ли я быть уверена? – сказала она. – Милая Марья Евстафьевна! Если бы вы знали, как он любил меня прежде, вы сами сказали бы, что это невероятно, немыслимо, невозможно, чтобы человек мог так измениться, чтоб он мог… в такое короткое время… И после того… душа моя, выслушайте, выслушайте, что я вам еще прочту!.. Вот собственные его слова!.. Вот что он писал мне всего пять лет назад, когда я была невестой…

Она достала опять свою несчастную связку и, дрожащей рукой отыскав в ней какие-то грязные, измятые и закапанные (должно быть, слезами) листочки, стала опять читать. Но, увы, эти жалкие памятники ее короткого счастья произвели на меня совсем не то впечатление, какого она ожидала. Тон их был до того похож на тон его самых нежных посланий ко мне, что я, в минуту рассеянности, могла бы принять их за выкраденные из моего стола. Конечно, это не удивило меня. Я знала Поля не со вчерашнего дня и никогда не была так наивна, чтобы уверовать, что я для него в самом деле единственная и несравненная. Короче, я не могла ожидать от него ничего другого, кроме того, что я теперь своими глазами увидела, но ожидать и видеть воочию – далеко не то же самое, а потому вы не удивитесь, если я вам скажу, что письма эти звучали в моих ушах кровавой обидой. Они уравнивали меня с этой несчастной, покинутою, и сулили мне ту же участь. Это были напоминания, тем более оскорбительные, что они шли, так сказать, прямо от Поля – напоминания, что я не должна плошать и не вправе рассчитывать на далекий срок, что мне надо спешить, надо ковать железо, пока горячо. Понятно, что это отрезвило меня от всяких сентиментальных оглядок назад и вместе с тем озлобило; не могу вам сказать, как озлобило! Я вглядывалась в ее худое, желтое, заплаканное лицо и спрашивала себя, кусая губы: «Да неужели ж это та самая, к которой он мог писать такие послания? Но где же ее красота? Где эта ни с чем не сравненная прелесть, которая его так восхищала, что он, по-видимому, не находил речей, достаточно пламенных, чтобы выразить свою пламенную любовь?.. К кому?.. К этому ощипанному цыпленку? Фу!.. Хорош вкус! И хороша порука, что он не променяет меня на какую-нибудь другую, подобную!»

 

Все это, разумеется, было глупо, в том смысле, что передо мною были только одни развалины прежней ее красоты, и развалины, от которых вдобавок он сам отвернулся. Но я в ту пору была не в силах соображать.

Письма на этот раз прочтены были живо, потому что она сочла излишним делать к ним пояснения. В ее глазах это были документы неоспоримые, нечто вроде контракта на душу. Человек отдал ей всю душу, раз и навсегда, и клялся в этом, и скрепил свою клятву собственноручною подписью en toutes lettres[16]: «Навеки твой, Павел Бодягин»… Чего же еще? Значит, контракт в полной силе, и он не может нарушить его, не может отнять у нее ее законную собственность. Какие бы ни были ссоры, разрывы, разъезды и как бы долго они ни продолжались, – все это вздор, все это должно пройти когда-нибудь, и он должен вернуться к ней, должен ее любить… Не правда ли?

Вопрос этого рода написан был явственно у нее на лице, когда она окончила чтение. Торжественный взор ее как будто хотел сказать: «Ну, что же? Вы убедились теперь, милая Марья Евстафьевна, по меньшей мере хоть в том, что я не могу быть твердо уверена?..»

– Хм! Да, – отвечала я на ее безмолвный вопрос. – Это действительно очень пылко и очень нежно, но, друг мой, подумайте, ведь это писано было пять лет назад, а вечность в деле любви у мужчин, вы знаете, простирается редко дальше медового месяца.

Сияющий взор ее сразу померк.

– Марья Евстафьевна, – произнесла она немного обиженным тоном, – вы меня вовсе не поняли.

– Нет, милочка, поняла. Вы рассчитываете на прошлое и ждете…

– Не поняли, – перебила она, раздражаясь, – я ни на что не рассчитываю и ничего не жду.

– Правда ли?

– Клянусь вам!..

– Но если так, – перебила я, чувствуя, что она опять начинает хитрить, и тоже теряя терпение, – если так и если вы не желаете ему мстить, то для чего, скажите, вы отнимаете у него свободу?

– С чего вы взяли, что я у него отнимаю свободу? – отвечала она, вдруг изменив совершенно тон и вглядываясь в меня как-то строго, почти сердито. – Я затем и уехала, чтобы его не стеснять. Он может жить с кем угодно и делать, что хочет.

Что-то шептало мне, что дальше идти опасно. Она могла заподозрить цель моего посещения, и тогда все пропало. Но опыт был так интересен и результаты его так серьезны, что я решила еще рискнуть. Мне хотелось дойти донельзя, чтоб после уже не колебаться и не жалеть, что вот, мол, тогда поторопилась и струсила, а если б не струсила, то, может быть, удалось бы это иначе кончить. Я дала себе слово выдержать до конца и выдержала. Но прежде всего надо было обезоружить ее. С этой целью я кинулась к ней на шею и обняла ее крепко.

– Милая! Дорогая! – говорила я, целуя ее без счету в глаза и в губы. – Не говорите!.. Я знаю… И я не о нем хлопочу. Мне только вас жаль, и мне хотелось бы, чтобы в разлуке вам было чем помянуть меня: если не доброю помощию, то, по крайней мере, хоть добрым советом. Голубушка! Подумайте, что вы делаете? Вы его раздражаете, идете ему наперекор без всякой цели. Не говорите; я знаю, вы его любите; это ясно, и мне достаточно это знать, чтобы понять без вашего объяснения, что вы не можете отказаться вполне от надежды. Но во имя этой надежды, в которой вы не хотите признаться, скажите мне ради бога, неужели вы не видите, что насильно нельзя воротить человека, а можно только озлобить и оттолкнуть его навсегда. Ведь это насмешка или, по крайней мере, звучит насмешкой, сказать: «Ты свободен, но ты мне все-таки муж и не можешь быть мужем другой». Ведь это ребенок поймет, что это только…

Увы! Это было последнее из моих усилий, и оно осталось напрасно. Она не дала мне кончить. С неожиданной силой она вырвалась из моих объятий и оттолкнула меня.

– Оставьте это, Марья Евстафьевна, – сказала она решительно. – Вы меня вовсе не понимаете, если думаете, что я хочу его воротить насильно этим или другим путем. Я не хочу развода, и, покуда жива, он не получит его, хотя бы сам Бог сошел с небес и уверил меня, что этим я ничего не выиграю. Я не хочу развода потому, что не вижу нужды марать себя и его мерзким процессом, с грязными жалобами и купленными свидетелями. К чему? Чтобы дать ему средство обмануть еще раз какую-нибудь несчастную, как он обманул меня? Нет! Довольно с него и одной!..

Я слушала с ужасом, потому что далее не могла за нею идти и не могла уже сомневаться в ее непреклонной решимости. Каждое слово ее звучало в моих ушах двойным приговором – мне и себе. О, если бы она знала, к чему приведет ее слепое упорство! К несчастью, она не могла и не должна была знать. И я не могла колебаться более. Оставался всего какой-нибудь час до ее ухода, и некогда было оглядываться. Надо было спешить, чтобы расчистить дорогу, насколько возможно, к тому, что ожидало нас впереди.

Вместо ответа я принялась опять ее целовать. Средство было испытанное; она не могла против этого устоять. В одну минуту все раздражение ее улеглось, и мы стали опять нежнейшими из друзей.

– Душа моя, – говорила я, – если бы вы знали, как вы милы, когда вы сердитесь! Я, право, нарочно готова дразнить вас. Но шутки в сторону, я сдаюсь; вы убедили меня. Я вам скажу, я сама решительная и люблю людей, которые знают, чего хотят. Если б вы сразу сказали мне, как теперь, напрямик: не хочу, и кончено, – я не стала бы дольше и толковать об этом. С одной стороны, вы слишком горды, чтоб идти на сделку; с другой – если вы не желаете для себя свободы, то он и подавно не стоит ее. Только вот что, мой друг: так как вы все-таки его любите, то я не советовала бы вам идти так прямо ему наперекор. С мужчинами, знаете, это плохая политика, и вы, как я вижу, плохой дипломат. Вы все хотите начистоту; он о разводе и вы ему о разводе. К чему это? Это только напрасно его раздражает и дает повод стоять на своем, в надежде, что вы уступите. С ними так нельзя, а надо вот как: он вам о разводе, а вы ни слова об этом, пишите о чем-нибудь совершенно другом. Найдите что-нибудь, что его беспокоит, и начните ему твердить об этом; спутайте, сбейте его совершенно с толку, так чтобы он не знал, что и думать. Хотите, я вас поучу?.. Я знаю немножко Павла Ивановича, или, вернее, мы обе знаем его; только вы не видали его два года, а я прямо сюда от него и могу рассказать вам о нем кое-что очень курьезное, если вы мне дадите слово, что меня не выдадите. Скажите, вы не догадываетесь, что Павел Иванович боится за вас? Милочка, я вам скажу: ужасно боится! Он прямо не признается в этом, но это нетрудно понять. Знаете, отчего?.. Весною он получил от вашей мамаши письмо. Он мне его показывал, и я, признаюсь, не нашла ничего особенного. Просто мамаша писала, что вы похварываете, и просила его не писать о неприятных вещах. Но Павел Иванович, вы знаете, как он мнителен, тотчас вообразил себе бог знает что. Раз как-то, когда речь шла о вас, он вдруг замолчал и задумался. «Что с вами?» – «Так, ничего». «Ну, нет, – говорю, – это неправда, признайтесь, вас что-нибудь беспокоит?» «Да, – говорит, – я, по правде сказать, боюсь за нее». «Чего?» А он, знаете, по обыкновению, скрытничает. «Так, – говорит, – ничего особенного; только у ней характер такой бедовый. Видел во сне больную… Боюсь, чтоб не наделала каких-нибудь дурачеств». Вы понимаете: он боится, чтоб вы не уморили себя. Советую вам принять это к сведению. Это весьма удобный путь к его сердцу – путь, на котором с маленькой ловкостью можно достигнуть больших результатов!

Не помню уже всего, что я ей наплела, но помню, что это было для нее как весть с небес. Радость светилась в ее широко открытых глазах и порхала улыбкою по дрожащим губам. Дивясь, с затаенным дыханием, словно не веря своим ушам, она слушала, слушала и вдруг, наклонясь, поцеловала мне руку. У меня стало тошно на сердце от этой ласки, и странные мысли пришли мне в голову. Я думала, как это будет, когда я приеду сюда в другой раз, и она станет опять ласкаться ко мне, не догадываясь, что я ей готовлю? И неужели она ничего не предчувствует? Неужели на лице у меня ничего не заметно? Странно! Мне кажется, я бы сейчас заметила! И еще я думала: где это будет? Неужели здесь, в этой комнате, на этом самом месте, где мы сидим?

Мы просидели еще целый час. Она оживилась и стала вдруг совершенно другая: мила, весела, говорлива. Мы долго болтали о всякой всячине, смеялись, шутили и целовались. Под конец она вздумала меня уговаривать, чтобы я осталась еще на сутки, но я объяснила ей, что и так просрочила, что меня ждут не дождутся дома. Вместо того я дала ей слово, что приеду еще раз, и, может, скоро. Когда стало смеркаться, она спохватилась, что ей пора идти… Мы с нею простились ужасно нежно, и я уехала в тот же день.

X

Я выехала из Р** глубокой ночью, но время, которое у меня осталось до отхода почтового поезда, прошло недаром. Я более двух часов бродила одна, пешком, от постоялого дома к дому О. Б., оттуда к вокзалу, а от вокзала опять к постоялому дому и далее сызнова тем же путем. Первый раз это было трудно, и мне приходилось справляться на каждом шагу, но наконец я успела сделать все три конца без ошибки и, воротясь, записала этот урок. Когда это было окончено, я вздохнула свободнее и первый раз имела досуг серьезно подумать о том, что делать теперь: ехать на Волгу, к О**, или вернуться прямо домой? Против прямого возврата существовали серьезные возражения. Во-первых, Штевич был бы сбит с толку касательно цели моего путешествия, если бы я воротилась на пятый или шестой день после отъезда; да и не он один. Всякий, кто мог бы узнать впоследствии о моей отлучке, имел бы полное основание усомниться, что я была у кого-нибудь в гостях за пятьсот верст от дома и провела там всего два дня; по расчету не выходило более. Но стоило теперь заехать к О** и прогостить у него с неделю, чтобы плохой предлог обратился в солидный факт, причем короткое время, потраченное в Москве и в Р**, пошло бы не в счет, так как его легко было объяснить случайной задержкой в дороге. Против этого я имела только одно: Поль ничего не знал об О**, и я рисковала жестоко встревожить его известием о моем визите туда. Конечно, можно было ослабить эффект, не сообщая ему покуда об О**, а просто предупредив, что я вернусь позже обещанного. Подумав немного, я так и сделала. Я написала ему несколько строк из Р**, с коротким известием, что все обошлось благополучно, кроме того, что я не могу вернуться так скоро, как рассчитывала, и буду неделею позже, а почему – об этом ни слова. Я только просила его, чтобы он не тревожился, и обещала, что после все объясню. Письмо это было за подписью «Фогель». Я написала его перед самым отъездом и опустила в вокзале в почтовый ящик.

Таким образом, я имела отдых, не лишний после такого долгого напряжения, и этот отдых, как вы сейчас увидите, оказался кстати. Прием, сделанный мне Озарьевым, был свыше всякого ожидания. В старом просторном его доме спальня и будуар, к моему приезду, убраны были с таким комфортом, какого я не имела и дома. Угощение – царское: обеды в саду, на террасе в цветах, с шампанским и стерлядями; мороженое и фрукты; хор, музыка и катанье по Волге на катере, устланном дорогими коврами, с гребцами в белых рубахах и с песенниками. Верховые лошади, экипаж, фейерверки, иллюминации и прочее. Не берусь перечесть всех затей, которые были придуманы им для дорогой гостьи и стоили, разумеется, сумасшедших денег; скажу только одно: ни разу в жизни еще меня так не фетировали[17]. Понятно, что я была тронута и, признаюсь, не раз втайне подумала: как совершенно иначе могла бы сложиться жизнь, если бы я вместо гостьи была тут хозяйкою!

 

С такими фантазиями в голове, немного вскруженной лестным приемом О**, я чуть ли не в первый же день стала делать над сердцем его свои маленькие исследования; но они убедили меня очень скоро, что О** глядит совсем не туда. Обидно было это, но что будешь делать. А la guerre, comme a la guerre[18], к тому же одна неделя – куда ни шло, думала я сначала, а далее у меня появился план, о котором я после вам расскажу.

В конце двухнедельной отлучки я наконец воротилась домой.

– Ну, что, сударыня, погуляли? – спросил с усмешкой Штевич.

– Да, – отвечала я.

– Одне изволили воротиться?

– Одна.

– Что ж так? Не поладили разве?

– Нет, ничего, поладили… Он будет сюда к октябрю.

– А с господином Бодягиным кончено?

– Кончено.

– Жаль!

Это мне надоело.

– Жалейте, пожалуйста, про себя, – сказала я. – Мне нет никакого дела до ваших расчетов.

– Понятно-с… Только я больше на ваш счет; по той причине…

Но я отвернулась и вышла.

– Где ты была, скажи, пожалуйста? – зловещим голосом спросил Поль, когда мы свиделись первый раз по приезде.

Я решилась заранее рассказать ему все и рассказала без всякой утайки, надеясь, что он поймет мои причины. Но он не дал мне сказать толком двух слов, и у нас вышла прегадкая сцена.

– Ты лжешь! – крикнул он вне себя. – Ты меня водишь за нос! Ты только за этим и ездила!

– Поль!.. Ты с ума сошел!..

Но он был безмерно взбешен и вывел меня, в свою очередь, из терпения. Не прошло и пяти минут, как мы были готовы забыть, где мы и что через комнату могут услышать наш крик.

– Стой! – вскрикнула я, чувствуя, что мы оба теряем голову. – Если ты до меня еще пальцем дотронешься, клянусь тебе Богом, я выбью окно и кликну дворника.

Это было в Коломне, на свидании у его старухи, и мы расстались врагами.

На другой день, поутру, я получила короткое извинительное письмо, в котором он звал меня вечером опять в то же место, обещая, что все выслушает, но я не пошла. На третий день – снова письмо, отчаянное. Он обвинял себя безусловно, просил у меня тысячу раз прощения и умолял прийти.

Вечером, когда мы увиделись у старухи, я разругала его беспощадно, и он выслушал это молча, повесив голову.

Кончилось, разумеется, тем, что я простила его. После чего мы говорили много о том, что у меня было в Р** с его женою.

– Нет, стало быть, никакой надежды? – сказал он мрачно.

– Нет, – отвечала я. – И надо это окончить как можно скорее, покуда она не проболталась… Ты приискал кого-нибудь?

– Да.

– Кого?

– Из кордебалета, одну молодую девчонку.

– Хорошенькую?

– Ну разумеется.

– Вот видишь, как ты со мною несправедлив. Ты выбрал на мое место красавицу, и я против этого ни полслова. А сам ревнуешь меня – к кому?.. К старику, которого я взяла, чтобы глаза отвесть!

– Уж не думаешь ли ты продолжать эту связь?

– Ах, боже мой! Разумеется, думаю!.. На первое время… Как же иначе?

По правде сказать, я сначала об этом не думала, но эта идея пришла мне в голову, пока я жила у О**, и я решила, что так будет гораздо умнее, потому что иначе как объяснить наш разрыв для тех, кто знали меня и, разумеется, не могли допустить, чтобы я остепенилась так сразу, без всяких причин. Все это я объяснила Полю подробно, ссылаясь, в свое оправдание, что и он тоже взял напоказ любовницу.

Он замолчал, но логика эта была ему, очевидно, не по нутру.

– Что ж, ты ее афишируешь? – спросила я между прочим.

– Да, – отвечал он угрюмо.

– Ну, полно морщиться-то, голубчик!.. Меня не проведешь!.. Я знаю вашу породу. Вам кто бы ни был, все равно… С нею, с глазу на глаз, я полагаю, ты не делаешь такой кислой мины?

Он усмехнулся.

– Очень хорошенькая? – спросила я.

– Да… недурна.

Молчание. Он посвистывал.

– Что ж, ты устроил ее на щегольской квартире: повар, лакей, экипаж; все как следует?

– Да.

– Где ж это?

Он назвал мне дом и улицу.

Таким образом все было подготовлено по возможности заблаговременно, и оставался только один вопрос; когда это сделать? Поль советовал подождать еще месяца три-четыре, и это, конечно, было бы осторожнее, если бы успех развязки зависел только от нас двоих. Но кто мог ручаться, что у нее хватит терпения на долгий срок? Не получая ни строчки от мнимой Фогель и ожидая ее приезда со дня на день, она могла решиться на что-нибудь непредвиденное. Могла написать, например, на авось, к настоящей Фогель и получить от нее ответ, который сразу и навсегда расстроил бы наши планы. Конечно, это нетрудно было предупредить. Я могла сама написать ей из Петербурга, но это был бы еще один лишний шаг, а в подобного рода вещах, как говорил Поль, каждый шаг удваивает опасность. Письмо могло быть получено при матери и повести к допросам, а допросы могли окончиться бог знает чем.

Потолковав и поспорив об этом с Полем, мы наконец согласились, что нужно спешить, и вторая моя поездка в Р** была назначена на первое ноября. Я должна была выехать в два с половиной часа, без багажа (чтобы избежать задержек и чтобы дома никто не мог догадаться, что я уезжаю серьезно куда-нибудь); на другой день, в семь часов вечера, быть в Р**, окончить все, если удастся, в тот же день к ночи, и ночью в три уехать обратно. Таким образом Штевич и Сузя узнали бы только поутру, на другой день, что я не ночевала дома, а в конце третьей или четвертой ночи я уж должна была быть у себя… Кому могло прийти в голову, что в эти два-три с половиною дня я, без всяких дорожных сборов, в одном простом лисьем салопе, успела съездить за тысячу верст и воротиться?

Таким образом все, что только возможно было предвидеть, было предвидено, и если за всем тем, как оказалось впоследствии, я ошиблась в расчете, то могу по крайней мере сказать, что причины моей ошибки лежали вне всякого человеческого предвидения.

Вы удивляетесь, что я накануне такого дела могла быть, по-видимому, так мало обеспокоена его значением и последствием?.. Скажу вам на это: я удивлялась когда-то очень, как люди могут курить сигары с таким спокойствием? Как с ними дурно не сделается? Ну, а с тех пор, как стала курить их сама, не удивляюсь более. Привычка, вот видите ли. Конечно, есть люди, которые никогда не могут привыкнуть к иным вещам, но большая часть вообще привыкает довольно скоро. Сначала, когда эта мысль в первый раз закралась мне в душу, и месяца два потом, покуда дело не решено еще было окончательно, я очень тревожилась; но мало-помалу это поулеглось, и после первой моей поездки в Р** я так привыкла думать, что это неотвратимо, что мне казалось уже, как будто все решено помимо меня и моя воля тут ни при чем. Конечно, порою мне становилось жутко и страшно, особенно когда я начинала себе представлять, как это будет. Но меня сильно поддерживало то обстоятельство, что я была не одна. Поль был со мною и так уверен в успехе, что я не могла иметь никаких опасений на этот счет, а остальное, к стыду своему признаюсь, не очень меня смущало. Вы понимаете, у меня нервы ужасно крепкие, были то есть. «Что ж делать, – думала я, – если все это так устроилось? И что она потеряет, если умрет двумя, тремя годами ранее?»

Не подумайте, впрочем, что я оправдываюсь. Я только вам объясняю, что в ту пору я чувствовала, и вы понимаете сами, что если бы я иначе чувствовала, я бы этого никогда не сделала. Я не была ни слабонервная, ни чувствительная и не имела привычки много раздумывать о том, что я раз решилась сделать… После я много думала, но теперь рано об этом, и я возвращаюсь к делу.

Недели три после первой моей поездки мы ждали ее письма. Оно пришло наконец и содержало как раз то, что нужно: утрированную картину ее душевного состояния, признание, что она тяготится жизнию, и плохо замаскированную угрозу самоубийства. Письмо не могло бы быть лучше, если бы мы с Полем продиктовали его: она играла нам прямо в руки. Затем оставалось только убаюкать ее двусмысленными надеждами, и Поль это сделал в своем ответе. Он сделал вид, что ужасно встревожен и в нерешимости, то есть не знает, что ей сказать, чтоб отклонить от такого намерения. Это был наш последний оборонительный шаг, и он оказал нам большую услугу.

16Здесь: без сокращения (фр.).
17Фетировать (устар.) – поздравлять, чествовать.
18На войне как на войне (фр.).
Рейтинг@Mail.ru