Нет сомнения, что истинные начала стрелецкого мятежа Петр понял уже впоследствии. В первое же время он не мог его приписывать ничему иному, кроме злобы и властолюбия своей сестры. Враждебного чувства к ней не мог победить он и впоследствии, когда при открытии третьего стрелецкого бунта он настойчиво доискивался ее соучастия в этом деле. Ужасная строгость, выказанная им в то время в отношении к виновным стрельцам, также была не чужда, конечно, между прочим, и кровавых воспоминаний детских годов. Но если даже Петр и до конца жизни не избавился от мысли, что единственно София была виновницей бунта, все же происшествия этого времени должны были открыть ему многое относительно внутреннего управления древней Руси. Одна стрелецкая челобитная, по простоте своей понятная малому ребенку и тем не менее заключающая в себе факты, возмутительные для человека даже очень бывалого, – одна эта челобитная многому могла научить Петра и не могла не подействовать на его деятельную, страстную натуру. Хоть смутно, хоть бессознательно, но уже с этого времени он должен был почувствовать, что начала управления древней Руси оказываются вовсе несостоятельными в деле народного благоденствия. Дальнейший ход событий должен был все более и более убеждать его в этом.
Чтобы убедиться в том, как ничтожны все частные усилия пробудить волнение, которого нет в массе, Петру стоило привести себе на мысль всю историю падения Софии. Тут уже замыслы царевны на погибель брата и на возмущение стрельцов несомненны. Она находилась при этом в самом лучшем положении, какое только возможно; Петр же в самом неблагоприятном. Она была уже несколько лет правительницею государства; важнейшие государственные сановники – Голицын, Шакловитый, сам патриарх (до последнего времени) – были к ней в отношениях весьма дружественных; стрельцы были ей преданны, как всегда; в руках ее были награды, почести, деньги и вместе с тем пытки и казни. С другой стороны, Петр уже начал досажать многим своими потешными, и, по милости слухов, распущенных сестрою, многие полагали, что его действительно «с ума споили» (Устрялов, том II, стр. 53). Хитрости и обманы употреблялись царевною и ее клевретами такие, каких и подобия не было при первом стрелецком бунте. Целых два года систематически действовал на стрельцов Шакловитый, распуская ужасные вести про Нарышкиных и про опасность, которая грозит стрельцам. Мало того, не ограничиваясь словами, употребили в дело другое орудие для озлобления стрельцов против рода Нарышкиных. Подьячий Шошин, один из самых близких поверенных Софии, нарядившись в белый атласный кафтан и боярскую шапку, под именем боярина Льва Кирилловича Нарышкина в июле 1688 года ездил по ночам по Земляному городу, с несколькими сообщниками, также переряженными, и до полусмерти бил обухами и кистенями караульных стрельцов при Мясницких и Покровских воротах. При этом он приговаривал: «Заплачу я вам за смерть братьев моих! Не то еще вам будет!» – а сообщники его говорили: «Полно бить, Лев Кириллович; и так уже умрет». На другой день избитые стрельцы приходили в Стрелецкий приказ жаловаться. Шакловитый сам осматривал их раны и, с видом сострадания к стрельцам, повторял свою любимую поговорку о Нарышкиных: «Будут и вас таскать за ноги» (Устрялов, том II, стр. 43).
Но и это, столь энергическое, средство не помогло Софии поднять стрельцов. Она прибегла к другим мотивам. Некоторые из сообщников ее старались заманить стрельцов надеждою грабежа и богатой поживы. Так, один из них, Гладкий, открыто говорил: «Ныне терпите да ешьте в долг; будет ярмарка, станем боярские домы и торговых людей лавки грабить и сносить в дуваны. А на Рязанском подворье, я знаю, у боярина Бутурлина есть 60 чепей гремячих серебряных; мы их разделим между собою, а остальное отдадим на церковные главы». И это осталось без действия. София хотела найти поддержку в расколе; ее сообщники говорили против патриарха, хотели возвести на патриарший престол Сильвестра Медведева, уверяя, что «ныне-де завелись в церкви новые учители», но решительно никакие ухищрения не помогали. Царевна решилась действовать прямее и уже сама лично, призывая стрельцов, говорила им: «Долго ль нам терпеть? Уж житья нашего не стало от Бориса Голицына да от Льва Нарышкина. Царя Петра они с ума споили; брата Иоанна ставят ни во что, комнату его дровами закидали; меня называют девкою, как будто я и не дочь царя Алексея Михайловича; князю Василью Васильевичу (Голицыну) хотят голову отрубить, – а он добра много сделал: польский мир учинил; с Дону выдачи беглых не было, а его промыслом и с Дону выдают. Радела я всячине, а они всё из рук тащат. Мочно ль на вас надеяться? Надобны ль мы вам? А буде не надобны, мы пойдем себе с братом где кельи искать». Такие искусные речи заключались всегда подачкою стрельцам нередко по 25 рублей на человека. Стрельцы отвечали обыкновенно, что они готовы служить своей государыне: что она повелит, то и сделают. Но когда раз предложили им перебить Петровых приверженцев, то они ответили: «Буде до кого какое дело есть, пусть думный дьяк скажет царский указ, того возьмем; а без указу делать не станем, хоть многажды бей в набат». Наконец, когда уже дело подходило к концу, София объявила, что головы отрубит тем, кто задумает бежать к Троице, и потом, призвав стрельцов, говорила: «Обещаю вам новые милости и награды, если докажете свою верность и не станете мешаться в мои дела. Но горе непослушным и мятежникам! Вы можете бежать к Троице (где был Петр): но помните, что здесь останутся ваши жены и дети» (Устрялов, том II, стр. 71). И, несмотря на все это, София была оставлена, все побежали к Троице, все спешили изъявить Петру свою покорность. От чего зависело такое неимоверное различие в настроении умов и в направлении деятельности у стрельцов в эти недолгие промежутки времени, мы не беремся здесь решить. Но как бы то ни было, сличение этих двух годов – 1682 и 1689 – ясно показывает, что первый бунт стрелецкий был только направлен Софиею, а не произведен ею. Да и вообще не может один – или даже и несколько человек – произвести в массах волнение, к которому они не приготовлены, которое не бродит уже в умах их вследствие фактов прошедшей жизни.
Все изложенные нами явления, проходившие перед глазами Петра во время его детских и юношеских годов, не совсем удобны были для того, чтобы внушить ему особенную любовь к преданиям, обычаям и всему порядку вещей в древней Руси. Долго он, разумеется, не сознавал, что именно дурно в древней Руси и чего именно нужно ей; тем не менее чувство недовольства этим порядком вещей зародилось у него весьма рано. В первое время недовольство это оставалось, конечно, в пределах личных отношений; потом приняло оно и более обширные размеры, послуживши первым шагом к преобразовательной деятельности. Сама жизнь постоянно воспитывала Петра, без всякого постороннего руководства; сама жизнь вызывала его на противодействие старому порядку, так, как вызывала она и всех других. Но другие – или предавались жалкой, тупой апатии, отворачиваясь от всего живого и свежего, или растрачивались на мелочи, выписывая комедиантов из неметчины да обучая полки на иноземный манер. Петр не поддался ни тому, ни другому. Он взрос среди тревог, смут и крамол; не раз приходилось ему видеть кровь и слышать стоны близких ему людей; он видел умерщвление своих дядей, трепетал за жизнь матери, несколько раз должен был опасаться за свою собственную; не один раз он видел власть отнимаемою из рук его происками хитрой сестры. Много вытерпело это сердце, многих ужасов и гадостей насмотрелся он в раннюю пору жизни; но зато закалился этот характер, окрепло это сердце и проницательнее сделался этот взгляд, нежели взгляд людей, принадлежавших допетровской Руси и во всю жизнь не переживших того, что пришлось пережить Петру до 17-летнего возраста.
В следующей статье мы постараемся представить очерк первого времени самостоятельной деятельности Петра, его первые, еще не широкие и не совсем верные шаги на поприще преобразований, до 1700 года, на котором пока прерывается повествование г. Устрялова.
События, волновавшие Россию во время детства и ранней юности Петра, закалили его характер и благоприятствовали отречению его от многих предрассудков древней Руси. Но события эти еще недостаточны были для того, чтобы развить в душе Петра определенную идею преобразования, в каком нуждалась тогда Россия. Оттого в первоначальной деятельности его мы не видим строгого последования заранее обдуманному и глубоко соображенному плану. Видно стремление к чему-то другому, новому, видно недовольство существующим порядком, видна жажда деятельности в молодом государе и во всем, что ближайшим образом окружает его. Но заметно и то, что ни у кого еще, ни даже у самого Петра, не сложилось в это время определенного идеала, к осуществлению которого нужно было стремиться. Даже конечная цель преобразований – дать больший простор развитию естественных сил народа, как вещественных, так и нравственных, – даже самая цель эта не была никем ясно сознаваема во время преобразований Петра. Многие подробности фактов, находящиеся в «Истории Петра» г. Устрялова, явно указывают на это, и свидетельство фактов довольно легко объясняется и подтверждается некоторыми соображениями. Изложим сначала эти соображения и потом перейдем к фактам.
При изучении истории великих людей мы обыкновенно впадаем в маленькую иллюзию, мешающую ясности нашего взгляда. Мы почти никогда не умеем ясно различить отдельных моментов в жизни исторического лица и представляем его себе в полном блеске его чрезвычайных качеств и деяний, в том виде, как он сделался достоянием истории. При этом к достоинствам или недостаткам лица мы часто относим не только самые его действия, но и последствия этих действий, может быть вовсе не зависевшие от его воли. Великий полководец начал войну, рассчитывая только необходимые и самые верные шансы; но во время самой войны произошли благоприятные обстоятельства, на которые он не рассчитывал и которыми, однако, умел воспользоваться. Мы охотно верим, что полководец заранее предвидел эти обстоятельства, вводил их в свой расчет, располагал по ним свои действия, – и от такого соображения величие полководца чрезмерно увеличивается в наших глазах. Искусный правитель, по очень естественному чувству, старался расширить круг своей власти и унизить власть своих соперников; мы находим в этих действиях глубокую и ясно сознанную мысль о централизации государства и прославляем необычайную дальновидность и мудрость правителя. Другой правитель издал закон, имевший через сто или двести лет огромное влияние на состояние целого государства; мы и это позднее влияние относим к гению правителя, который, по нашим предположениям, совершенно ясно понимал все следствия, какие в будущем должны произойти от его закона, и т. п. Во всех такого рода случаях мы смешиваем результаты с самым делом и сделанный нами логический вывод навязываем самым фактам. В старые годы так точно судили о великих людях в области поэзии. После разбора, например, всех произведений поэта, определивши их господствующий характер, говорили, что поэт задал себе и всю свою жизнь развивал такие-то и такие-то темы. Ныне в эстетических разборах оставили такую манеру, убедившись, что произвольной преднамеренности в характере и целой жизни человека быть не может. В произведениях поэта, художника – отражаются впечатления его жизни, и характер их определяется теми фактами, из которых составилось его существование. Он не действует по заданной программе, составленной для него с детства на целую жизнь, – а следует за живым течением событий, отражая в себе недостатки и достоинства, скорби и радости своего общества и времени. Так теперь смотрят на великих деятелей в области поэзии. К сожалению, этот взгляд редко применяется к великим деятелям истории, хотя здесь он еще уместнее, нежели в эстетике. Мы до сих пор, по старой привычке, рассмотревши всю деятельность исторического мужа, со всеми ее бесчисленными последствиями, тотчас же проникаемся мыслью, что все выведенные нами последствия верно и положительно были им самим рассчитаны. Вслед за тем мы начинаем безмерно прославлять его, если следствия эти нам кажутся хорошими, или без милосердия порицать, если они нам почему-нибудь не нравятся. А между тем и то и другое неосновательно или по крайней мере преувеличено с нашей стороны. Будущее никогда не бывает нам столь ясно, как прошедшее, точно так же как прошедшее, в свою очередь, никогда не имеет над нами той силы, какую имеет настоящее. Поэтому всякий современный деятель гораздо яснее понимает отношение своих действий к прошедшим фактам, на которых они основаны, нежели к отдаленным последствиям в будущем. Но и прошедшее служит для него не как указатель того необходимого исторического преемства, в котором давно явившиеся причины связываются с далекими, имеющими явиться, последствиями. Такое преемство изучается только в истории, когда и причины и действия уже завершились в известном круге явлений. Для современного же деятеля прошедшее служит возбуждением лишь настолько, насколько оно еще существует в настоящем, мешая или благоприятствуя ему. Не тогда изменяется известная мера, установление, вообще положение вещей, когда гениальный ум сообразит, что оно может повести к дурным последствиям через несколько столетий, так как повело к ним за несколько веков пред тем. Нет, оно изменяется тогда, когда уже делается несоответствующим настоящему положению вещей, когда неблагоприятное его влияние уже не некоторыми только предвидится, а делается ощутительным для большинства. В это-то время и являются энергические деятели, становящиеся тотчас во главе движения и придающие ему стройность и единство. Они одни заметны нам в историческом рассказе и для невнимательного взора представляются единственными и первоначальными виновниками событий, происшедших при их участии. Но более внимательное рассмотрение открывает всегда, что история в своем ходе совершенно независима от произвола частных лиц, что путь ее определяется свойством самых событий, а вовсе не программою, составленною тем или другим историческим деятелем. Напротив, деятельность всех исторических лиц развивается не иначе, как под влиянием обстоятельств, предшествовавших появлению их на историческом поприще и сопровождавших его. Поэтому приписывать замечательным двигателям истории ясное сознание отдаленных последствий их действий или все самые мелкие и частные их деяния подчинять одной господствующей идее, представителями которой они являются во всей своей жизни, делать это – значит ставить частный произвол выше, чем неизбежная связь и последовательность исторических явлений. Мало того – это значит, детски повергаясь ниц пред великими людьми, совершенно забывать, что они – все-таки люди и, следовательно, подвержены общей всем людям ограниченности сил и знаний. Мы забываем это, когда приписываем человеку основательное соображение и знание того, о чем он мог разве только смутно догадываться. Заоблачное вдохновение, внезапное наитие, предсказание, ясновидение – относятся, как известно, к области фокусников. В самом же деле, как бы человек ни был умен и гениален, он может производить свои соображения только на основании данных, имеющихся у него под руками. Поэтому все великие планы, высокие идеи, сложные замыслы ограничиваются обыкновенно достижением ближайшей цели. Когда эта цель достигнута, тогда уже начинается дальнейшее развитие идеи, планы расширяются, прежняя цель, в свою очередь, становится основанием, точкой отправления для новых целей и т. д. Но чем далее в будущее простирается замысел, чем более должен он опираться на событиях, еще не совершившихся, а только задуманных, тем глубже уходит он из мира действительности в область фантазии. Всякий исторический деятель хорошо чувствует это, и всякий, естественно, старается остерегаться от этих воздушных замков. Вот почему нам кажется, что необъятные, мировые соображения, привязываемые к каждому, самому простому, поступку великого человека, ставят его в какое-то странное, неестественное положение. Это, если хотите, поднимает его на высоту, недосягаемую для обыкновенных смертных, и придает ему какой-то чудесный, сверхъестественный блеск. Но это же самое отнимает у него простое, человеческое величие, делая его чем-то сказочным, непостижимым для ума человеческого. Так фантастические сказания о богатырских подвигах разных героев, возвышая их над обыкновенными людьми, чрез то самое уничтожают истинную, человеческую сторону их доблести. В истории подобные преувеличения делаются сказкой, в настоящей действительности они ведут к шарлатанству и фокусничеству. Фокусы эти озадачивают невежд, но не обманывают человека образованного. Как бы ни было велико искусство доктора, но если он станет вам предсказывать, на основании медицинских соображений, сколько лет проживут дети, которых вы надеетесь иметь, то вы, конечно, не слишком-то поверите ему… Так точно не поверите вы садовнику, который, посадивши дерево, станет утверждать, что он знает, сколько на будущий год будет листьев на этом дереве. Так точно не верят люди и историческому деятелю, который убеждает их принять такое-то решение во имя благих последствий, какие должны произойти из него по прошествии столетий. Только тогда человек может заставить людей сделать что-нибудь, когда он является как бы воплощением общей мысли, олицетворением той потребности, какая выработалась уже предшествующими событиями. Потребности эти, как известно, никогда не заходят слишком далеко в будущее и часто ограничиваются одной настоящей минутой. Таков более или менее должен быть и деятель исторический, служащий представителем общего движения. Более отдаленные потребности, которых еще не чувствует масса, могут быть поняты и обсужены теоретиками и философами, стоящими обыкновенно вне движения настоящей минуты. Но зато подобные люди и не являются обыкновенно в истории как великие двигатели событий своего времени. Их оценивают потом, когда идеи их подтверждаются фактами и делаются современными, то есть соответствующими сознанию большинства. Практические же деятели, которых прославляет история, обыкновенно потому и имеют успех, что твердо и прямо идут к ближайшей цели, видимой для всех, предоставляя конечную цель дальнейшему течению событий.
Высказать эти соображения мы сочли необходимым для того, чтобы предупредить недоумение, которое многие обнаруживают, находя в книге г. Устрялова ясные доказательства того, что Петр, начиная свою преобразовательную деятельность, далеко не был проникнут определенными и обширными преобразовательными идеями. До сих пор нам обыкновенно рисовали Петра реторическими красками, заимствованными из похвального слова ему, сочиненного Ломоносовым. Петр представлялся нам в сверхъестественном, невозможном величии какого-то полубога, а не великого человека, и мы привыкли соединять возвышенные идеи, мировые замыслы со всеми самыми простыми и случайными его поступками. Нам казалось, что уже с колыбели Петр замыслил преобразование России, что потешными начал он играть для того, чтобы приготовить в России победоносное регулярное войско; что ботик велел починить, проникнутый идеею о сооружении флота; что он дружился с Лефортом и ездил в Немецкую слободу затем, что с ранних лет замыслил «вдвинуть Россию в систему европейских государств». Мало того, мы старались до сих пор придавать особенное, какое-то мистическое значение всякому действию Петра, доводя до смешной точности мысль, что вся жизнь Петра была посвящена заботе о благе его подданных. Он ездил в одноколке, с одним денщиком: мы сейчас находим, что он делал это, желая предостеречь свой народ от роскоши. Он работал топором: мы говорим, что он руководился при этом мыслью показать подданным пример трудолюбия. Он выковал полосу железа: нам кажется, что он сделал это потому единственно, что хотел поощрить развитие национальной промышленности… Все это хорошо придумывать теперь, и все это отчасти справедливо в своих последствиях: простота Петра действительно нанесла удар боярской роскоши, его пример действительно имел влияние на окружающих. Но чрезвычайно странно предполагать, будто Петр заранее придумывал себе: «Попробую я выковать полосу железа; от этого, вероятно, промышленность в государстве разовьется». Такого рода выдумки приличны разве тому, кто ни к чему более серьезному не способен. Что же касается до Петра, то нет надобности видеть в каждом его поступке плод заранее заданной теоремы. Мы уже имели случай заметить в прошедшей статье, что Петр был натура по преимуществу деятельная, а не созерцательная. В его делах выражалась прямо его живая, пылкая натура, а не государственная программа. Если уже в государственных внешних делах он не мог удерживать своих стремлений и, совершенно вопреки всем правилам этикета, сам первый приезжал к послу, которого долго ждал (см. Устрялова, том III, стр. 374), то тем более проявлялась, конечно, эта пылкость и нетерпеливость в делах частных и менее важных. Ничего нет легче для биографа, как увлечься страстностью натуры необыкновенного человека и приписать вдохновению высокой мысли, глубоким соображениям и т. п. то, что было простым следствием этой страстности. В этом нет даже ничего дурного, но все-таки это несправедливо и, по нашему мнению, может вредить правильности взгляда на историческое лицо. Мы видели уже выше, как г. Устрялов увлекся, сказавши, что при виде ботика у Петра, как молния, блеснула мысль о преобразовании России. Видели и другое увлечение, вследствие которого г. Устрялов полагает, что еще до 17-летнего возраста, до знакомства с Лефортом, в душе Петра уже совершенно сложились гениальные планы будущей деятельности. Мы имели случай заметить в прошедшей статье, что такие предположения не имеют исторического основания. Теперь, в продолжении нашей статьи, мы увидим, что и после знакомства с Лефортом, после низвержения Софии Петр не вдруг принялся за преобразования, а задумывал их постепенно, шаг за шагом, по мере приобретения новых знаний и расширения собственного круга зрения. Факты, свидетельствующие об этом, представляет нам сам г. Устрялов.
Самое первое и несомненное, что всеми выставляется в истории Петра, это – привязанность его к иноземному, желание сблизить Россию с Европой. Когда же развилась в нем эта любовь к иноземцам и в какой мере она владела его душою при начале его правления? С детских лет – утверждали доселе историки, полагавшие, что Петр в детстве сошелся с Лефортом. Ныне г. Устрялов опроверг мнение, что Петр развивался в детстве под влиянием Лефорта, и потому начало глубоких замыслов Петра касательно сближения России с Европою должно быть отнесено к времени несколько позднейшему. Впрочем, сам г. Устрялов говорит об этом весьма неопределительно, и скорее можно думать, что и он еще в детских годах Петра находит уже гениальный замысел, выражением которого явилась вся жизнь Петра. Так думать заставляют нас следующие выражения, найденные нами у г. Устрялова: «Незапно, как будто из непроницаемой мглы, явился Петр пред взорами изумленного потомства с несомненными признаками какой-то великой, хотя еще не совсем ясной мысли… На величественном челе Петра, как только история озарит его своим ярким светом (этим тропом г. Устрялов хочет сказать: с тех пор, как начинаются первые известия о жизни Петра), нельзя не заметить глубокой думы, уже заронившейся в душу великого царя, думы, которой впоследствии он остался верен до гроба» (Устрялов, том II, стр. 6 и 7). Красноречие этих выражений делает честь г. Устрялову; но мы, к сожалению, не совсем хорошо могли выразуметь, о какой именно «великой думе» говорит здесь красноречивый историк. Если он разумеет здесь общую мысль преобразования государства, то он, очевидно, увлекается собственным красноречием, забывая о фактах. Если он имеет в виду частное проявление общей идеи преобразования, то есть сближение с иноземцами для научения от них, то и в этом случае, как увидим, в жертву красноречию нужно будет принести факты. Если, наконец, под глубокой думой, которой Петр остался верен до гроба, красноречивый историк разумеет страсть Петра к военному и морскому делу, ранее других у него развившуюся, то и эта страсть в Петре-юноше не произвела еще тех замыслов, которые действительно можно бы назвать глубокой думой. Мы увидим, что создать как регулярное войско, так и флот Петр думал уже впоследствии. Вот факты, находящиеся в книге г. Устрялова. Начнем с отношений Петра к иноземцам в первое время его правления.
Астролябию, привезенную князем Долгоруким, Петр показал Гульсту, Гульст отрекомендовал ему Тиммермана, Тиммерман отыскал Карштена Бранта, Брант познакомил царя с Кортом. В Троицкой лавре Петр узнал Лефорта и Патрика Гордона, чрез Гордона сделались ему известны Мегден и Виниус, чрез Виниуса Кревст и т. д. Вскоре Петр является окруженный иноземцами, и вот видимое основание той мысли, что усвоение России европейских нравов и обычаев с самого начала правления Петра было его задушевною мыслью. Но так ли это? Всмотритесь в положение дел. Тотчас по низвержении Софии Петр сменяет сановников, занимавших при ней важнейшие места в государстве. Кто же назначается на их место? Нарышкины, Лопухины, Стрешневы, Ромодановские, Голицыны, Долгорукие и пр., то есть родственники царя, его дядьки, друзья, и всё именитые бояре русские. Никто из иноземцев не занял важного места; они все остались при своих полках, как это заведено было уж исстари. Мало того – Петр очень мало показал участия к иноземцам, когда противная партия воздвигла на них гонение в начале его царствования. В первые дни его правления сожжен был в Москве еретик Кульман. Вслед за тем издан был указ не впускать в Россию ни одного иноземца без царского повеления (Устрялов, том II, стр. 111). В начале 1689 года София особым манифестом призывала в Россию французских эмигрантов протестантского исповедания, изгнанных Людовиком XIV: в конце того же года Петр обнародовал указ, стеснительный для всех приезжающих иноземцев. Всем пограничным воеводам приказано было: приезжих из-за рубежа иностранцев расспрашивать накрепко, из какой они земли, какого чина, к кому и для чего едут, кто их в Москве знает, бывали ль в России прежде, имеют ли от своих правительств свидетельства и проезжие листы? Отобрав все эти сведения, следовало доносить обо всем в Москву и ждать царского указа; а без указа никого из-за рубежа в Россию отнюдь не допускать (Полн. собр. зак., том III, № 1358). Спрашивается: мог ли бы состояться такой указ, если бы Петр уже решил в уме своем, какую роль иноземцы должны играть в его царствование? Могут сказать, что Петр уступил в этом случае требованиям противной партии; но менее, нежели в чем-нибудь, можно обвинить Петра в излишней податливости и уступчивости. Энергия его характера сложилась весьма рано, и твердая решимость, не знающая преград, обнаруживается и в юных летах его столь же ярко, как и в зрелом возрасте. Нет, если он согласился издать указ, затруднявший иностранцам доступ в Россию, то именно потому, что в уме его еще не определилась тогда идея об отношении его к иноземцам. Петр любил Лефорта, Тиммермана, Бранта и пр., любил тех иноземцев, с которыми случилось ему познакомиться в Немецкой слободе; но он вовсе не думал в то время обобщать этого чувства, распространяя его на всех иноземцев. Брант был для него дорог как человек, умеющий построить яхту, Лефорт служил для него образцом веселого собеседника и хорошего рассказчика, но вовсе не представителем европейских начал. Любя и уважая своих друзей из немцев, Петр любил и уважал их лично, мало заботясь о том, какие начала представляли они собою. Это видно и из того, что Петр допустил покушение стеснить свободу исповедания обывателей Немецкой слободы (Устрялов, том II, стр. 114); видно и из оригинального способа, которым он вознаградил Гордона за одно публичное оскорбление. Вот как рассказывает об этом г. Устрялов: