– Сегодня не надо.
– Да ну… на часок я.
Алена нехотя отперла.
Волкодав ввалился в избу и пугливо, дико оглянулся.
– Ты слышь, Алена, ты меня того… прости…
– За что это?.
– За что? Знаешь сама…
– Что знаешь, ничего я не знаю…
– Ну не знаешь? Полно… Свинью-то я бил, чего ж? Так сдуру…
– Какую свинью?
– Какую? Белую…
– Ну?
– Ну, так что? Узнал, чать, – угрюмо ответил Волкодав.
Глаза Алены вспыхнули.
– Ох ты, дурень, так я тебе и далась свиньей.
– Далась? Дашься, когда молитву сотворил…
– Ну, так я бы птицей в ту ж минуту обернулась, глаза бы и выклевала тебе, да тебя же боровом и пустила. – И зеленые глаза Алены так сверкнули и заглянули в глаза Волкодаву, что он поспешил прибавить:
– Что уж там говорить… Я мириться пришел…
– Мириться? А кто видел, что я деньги нашла?
Кипятком обдало Волкодава.
– Хошь, хлебом привезу тебе… пять пудов… Что? Вот-те крест…
Но Волкодав не перекрестился. Алена колебалась.
– Неужели врать еще стану? Врал когда?
Алена подумала, вспомнила, что действительно не врал Волкодав и, понизив голос, спросила:
– А за водку?
– Вот за водку, – отвеял, выложив мелочь на стол, Волкодав.
Пьет с Аленой водку Волкодав и судорожно смотрит ей в глаза.
Лениво пьет Алена, водит сонно по сторонам глазами, иногда вскинет их на Волкодава и сделает ему какую-то непонятную гримасу: не то в душу ему заглядывает, не то прячет в себе что, не то просто скучно ей.
«Ох, ведьма проклятая, – думает Волкодав, – прежде-то как ластилась, бывало, а теперь, вишь, кошачье рыло строит».
И чем больше пил Волкодав, тем сильнее мерещилось ему, что Аленка кошкой прикидывается.
– Что ж ты, Аленка, теперь с Костригой, значит?
– А тебе что? – спросила Алена, опустив глаза и разглаживая свой передник.
– А мне хоть со всем базаром…
– Тебя спрашивать не стану.
– Было время, спрашивала.
Парнишка проснулся, свесил голову и смотрит, что в избе делается.
Вскипел Волкодав, увидев его, и бросился, чтоб хоть на нем сорвать сердце. Уж взлез было на печку и ухватил за волосы, уж не своим голосом крикнул было парнишка, но Алена, тоже быстро поднявшись на подтопок, вдруг гневно треснула над ухом Волкодава: «Брось!» – и Волкодав, как ошпаренный, в то же мгновение спустился на пол. Показалось ему в это мгновение, что Алена кошкой, так-таки настоящей кошкой с хвостом ощетинилась перед ним. «Вот оно когда настоящее-то пошло! – пронеслось в голове Волкодава. – Чур, чур тебе, приворотная сила моя, – не узнай моих помыслов».
Алена, приказав парнишке спать и укрыв его с головой, возвратилась и, сев опять на скамью, стала посматривать на Волкодава так, что у того кровь стыла в жилах.
– Что смотришь?
– Смотрю…
Какая-то последняя надежда охватила с новой силой Волкодава.
– Слышь, Аленка… Помнишь, как прежде было у нас?
– Ничего не помню.
– Не помнишь?!
И Волкодав так завыл на всю избу, что парнишка стал всхлипывать под кожухом.
– О, будь ты проклят! Ну, так идем в огород, – проговорил Волкодав, останавливая на Аленке свои безумные глаза.
Огород зажег немного Алену.
– Водку допей, – нехотя ответила Алена.
– Там в огороде, – ответил, стиснув зубы, Волкодав, дрожа и забирая с собой водку.
Его лицо начинало перекашиваться каким-то нечеловеческим ужасом.
Алена уж ничего не замечала.
– Ну, иди – выйду… – шепнула она.
Волкодав выскочил во двор.
– Будь же ты проклята! Чур, чур приворотная сила моя! – дико шептал он, судорожно вынимая заветный порошок в тряпке, – пропадай, проклятая.
Волкодав успел уж всыпать порошок в бутылку, когда в калитке сарая показалась маленькая фигурка Аленки. В огороде Аленку быстро охватила всегда сжигавшая ее страсть. Она уж превратилась вся в огонь, смотрела страстно и нежно своими глазами в глаза Волкодава, а Волкодав то судорожно обнимал ее, то лил ей торопливо в рот из бутылки. Аленка покорно пила.
Алена уж выпила до дна бутылку и с новой страстью еще сильней жалась к Волкодаву. С диким ревом: «О будь же ты проклята!» – Волкодав с лицом, исковерканным и болью и ужасом, бросился от нее на улицу.
Он бежал, и все казалось ему, что летит за ним Аленка страшной птицей и вот-вот схватит его своими крыльями и начнет выклевывать ему глаза.
В страшных мучениях на другой день к вечеру Алена отдала богу душу.
Может быть, и догадались которые, что неспроста, но кому какое дело было до Аленки.
Бабушка Драчена говорила:
– Ладно, догадались еще конек-то на крыше приподнять, а то и до сей поры мучилась бы. Уж ежели ведьма помирает, так уж так тяжело душа с телом расстается – страсть! и ежели сейчас конек не поднять, ни за что не расстанется.
Детей Алениных разобрали, а ее похоронили по христианскому обычаю, хотя батюшка и отказался ей дать причастие, так как ее все рвало.
На несколько дней Волкодав почувствовал успокоение, но затем муки совести проснулись.
Напрасно старался он залить водкой свою совесть.
Водка жгла и только сильней растравляла ее. Как ночь, появлялась, из земли словно, Аленка и стояла неподвижно у притолоки. В диком ужасе, всклокоченный, Волкодав, пригнувшись, впивался в страшное лицо ведьмы. Ведьма смотрела своими зеленоватыми глазами прямо в глаза онемевшему Волкодаву. Ужаснее всего, что Аленка смотрела грустно, грустно, и сердце Волкодава ныло от какой-то невыносимой, безысходной тоски.
Каждую ночь стала Алена из гроба шататься к нему. Напрасно Волкодав творил заклинанья, молитвы, ездил к знахарям. Напрасно и кол осиновый вбил в ее могилу. Как только надвигалась ночь, громадный Волкодав делался сам не свой, судорожно щелкал зубами и дико поводил глазами. Робкая душа в этом большом теле только тогда нашла успокоение, когда Волкодав покаялся попу и по его совету чистосердечно заявил следователю о своем преступлении. Алену отрыли, проанатомировали, а Волкодава судили, приговорили, и так и исчез он навсегда по пути этапов, тюрьмы, каторги.
Старик Алексей, вспоминая зарок, когда похоронили Алену, сказал жене:
– Вишь ты как. Знал бы, бог с ними и с деньгами…
– Молчи уж, – угрюмо оборвала его жена.
В сущности хуже всего отразилась пропажа теткиных и дядиных денег на молодом племяннике Матрены, Николае.
Высокий, худой, с плоскими карими глазами и желтым маленьким лицом, безбородый Николай смотрел и на людей и на жизнь таким растерянным взглядом, каким смотрят дети, которым говорят добродушно: рот закрой, а то ворона влетит.
Молодая жена его Авдотья вздыхала и думала:
«Робкий, ничего не смеет».
Соседи тоже говорили про Николая:
– Робкий, ничего не смеет.
И сам Николай про себя:
– Робкий я… Другой хуже моего и в работе и во всем, а живет. А у меня нет ничего, ничего и не будет.
Иной раз, сидя на крылечке своей кое-как сколоченной избушки, глядя на свое хозяйство без лошади, без коровы, без овечки, Николай так проникался сознанием своей робости и бессилия, что начинал, как баба, плакать:
– Нет у меня ничего, ничего и не будет.
– Известно, не будет, – утешали его люди, – вишь, простой ты… без сноровки живешь.
А за глаза говорили об Николае:
– Этак жить – вшей кормить.
Брат у Николая есть – Лавр, помоложе его, в солдаты этой осенью уйдет.
Тоже тихий, покорный. Николай и вырастил брательника: отец с матерью рано у них умерли. Перед смертью отец избу свою продал. Собирался все новую строить, да так и помер.
Лавр ростом поменьше брата, в плечах широк, смотрит серыми глазами спокойно, доверчиво. Любит равнодушно носом подтягивать: все, мол, ладно. А Николая все огорчает. Что старший брат прикажет – делает Лавр, а плакать начнет старший брат, и Лавр глядит на брата и тянет носом. Любят Лавра на деревне: грамоте от дяди Василия выучился.
Придут к нему. Лавр пишет письмо, а его похваливают.
– Даром, что мал, а смышлен к этому делу…
А Лавр тем временем пишет да пишет: только носом тянет да языком от правой к левой щеке усердно водит.
– На службу пойдешь, в писаря угодишь.
И по бедности и ввиду солдатчины Лавр решил не жениться.
– И так проживу, – с затаенной грустью говорил он.
Обещала было Матрена дать племяннику Николаю денег на лошадь, которую проел он в два голодных года.
Все так и водила, а тут, как деньги пропали, прибежал к ней Николай.
– Видно мне, тетенька, лошадки теперь не будет уж?
– Видишь сам, – говорила Матрена, стоя у ворот с племянником, – наказал господь…
– Та-ак, – протянул Николай и засмотрелся куда-то своими ошалелыми глазами.
Знает он, что много денег у тетки, так ведь силой не вырвешь.
Отказала Матрена в деньгах племяннику, а придет к ним в избу и тужит вместе с ними.
– У вас хоть детей нет, а у меня вон трое, а старик только деньги терять умеет.
– Этак, тетенька, – кивает ей Николай.
Третий брат Матрены Корней тоже метил на деньги сестры для свадьбы своего сына, но поступил похитрее Николая. Корней жил в этой же деревне, и жил хорошо. Но зато другое горе донимало: вся семья была в негодной хвори. Старик, тесть Корнея, живший в его избе, заживо гнил. Большой пухлый нос, вздутый, громадный красный глаз весь разъело – сплошная язва. Так на печи безвыходно и сидел. Воздух в избе и летом даже был невыносимый. У старика был брат Маркел, от того еще хуже разило: к тому и на улице близко не подойдешь. А в избенке у Маркела, маленькой гнилой избенке, было еще семь человек таких же в язвах: и безносых, и глухих, и идиотов. И жили они ужасной, непередаваемой жизнью скотов, но с человеческим сознанием и в условиях неизмеримо худших, чем скотина, – ту хоть кормят и жизнь на воздухе проводит она. У Корнея поэтому была сравнительно благодать. Один сын у него всего и был, Андрюшка, восемнадцати лет, такой же крупный и большеносый, как и дед. Парень тихий, с длинным лицом, маленькие слезливые глаза смотрят так, точно кто наклеил ему его большой красный нос, и совестно ему, и словно все только и думает он о своем большом носе. Корней хоть и заботливый крестьянин и с достатком, а тоже подбился и он последними голодными годами. Хлеб в этом году хоть и уродился, да цен никаких не было. Надеялся и он для свадьбы Андрюшки прихватить у сестры деньжат. Когда он узнал, что потерял Алексей семнадцать рублей, то сразу и не тревожил сестру. Дал ей время сперва успокоиться и только недели через две снова завел речь о деньгах искусно, осторожно, и сестра согласилась. Ну, да и богатство Корнея не чета было николаевскому. Были и хлеб, и скотина, да и сам надежный, – сам же и богатства добился. Сеяли тогда исполу у одного соседнего барина гречу. Уродило ее в тот год видимо-невидимо: хлеб уж такой греча, – пятнадцать лет нет с нее толку, а на шестнадцатый триста пудов даст десятина. А он их пять тогда посеял с барином. Надзор слабый был: днем молотит народ, а ночью из общей неделенной кучи возят к себе потихоньку. Возил и Корней. Остаток разделили: все-таки каждому по сто пудов и барину и себе с десятины пришло сверх того, что раньше увез. В тот-то год цены на этот хлеб вовсе не было, но Корней удержался, тогда не продал, а на другой год ничего не уродило гречи – пуд и выскочил сразу на шесть гривен. Пришло Корнею тогда на руки с лишком шестьсот рублей, – с того и жить пошел. Деньги-то уж, положим, вышли все, но хозяйство осталось еще: две лошади, корова, пять овец, семь, а прежде и десять десятин посеву. Сенокосов в степи снимает две-три десятины. Матрена, конечно, не сразу дала деньги – протянула, подумала, посоветовалась с своей старой вороной, Алексеем, и решили они: ничего не поделаешь, надо помочь – родной да и надежный.
Отсчитала в праздник как-то Матрена пятьдесят рублей и с постным вытянутым лицом принесла их под передником к брату. Корней и виду не подал, что догадался, с чем пришла сестра.