bannerbannerbanner
В сутолоке провинциальной жизни

Николай Гарин-Михайловский
В сутолоке провинциальной жизни

Полная версия

VII

Пять лет я отсутствовал и возвратился в свою губернию в начале зимы голодного 1891 года.

Рано покинули перелетные птицы мертвые поля в тот год, и с каким-то зловещим напряженным молчанием стояли они, пока не покрылись белыми, как саван, сугробами снега. За этими сугробами уже притаился голодный тиф и страшными глазами высматривал свои жертвы.

Пустотой веяло от губернского города.

Не было прежнего оживления, и в перспективах улиц уныло рисовались только редкие извозчики в напрасном ожидании куда-то вдруг исчезнувших седоков, да проходили по панелям, группами и в одиночку, с женами и детьми, деревенские обитатели, растерянные, с вытянутыми лицами, блуждающими ищущими взглядами и в то же время с удовлетворением, говорящим о том, что вот они все-таки вырвались каким-то чудом из тех сугробов и теперь здесь среди богатого города, среди живых людей, которые не дадут им умереть голодной смертью.

Они и раньше знали этот город, когда в хорошие годы возили, бывало, сюда свой хлеб на продажу. Две-три тысячи подвод тогда изо дня в день выезжали на хлебную площадь, и с утра до вечера у конторок хлебных торговцев стояла толпа, ожидая очереди расчета, или, вернее, обсчета, потому что у редкого все сходило благополучно: того в весе обманут, того в качестве.

Воротить обманом отнятое – одного бы этого хватило на теперешний голодный год.

Где уж там воротить! Хотя бы Христа ради подали теперь все эти грабившие их.

Но пусто на хлебной площади, только стаи голубей тревожно расхаживают по ней, то и дело нервно роясь в снегу; заперты и конторки, где толпился когда-то народ, и нет, пропали куда-то вместе с перелетными птицами и хозяева этих конторок; прилетят снова к хорошему году, чтобы снова тех, кто жив останется, обвешивать, усчитывать и фальшиво на глаз определять качество хлеба.

И опять отдадут свой хлеб крестьяне, не везти же его назад.

И кричать нельзя: «Караул, грабят».

С горя можно только пьяным напиться, растеряв и последнее по кабакам да притонам постоялых дворов, где все соблазны, где зорко стерегут свои жертвы стаи живущих за их счет тунеядцев. И с отчаянием познавшие городскую науку и людей города говорят люди деревни:

– Хуже всякой нечисти едят они нашего брата.

Говорят, и сами же теперь с отчаянием и смертью в душе идут в этот город.

Но если пуста хлебная площадь, заперты конторки, не пускают на постоялые дворы и бегут теперь прочь от голодных деревни тунеядцы, то широко отворяются двери каких-то других, до сих пор не известных деревне квартир и домов.

Ласковые слова, ласковое внимание, участие, помощь посильная, и оголодавший люд с похолоделыми сердцами быстро отходит, горячее молится и уж так благодарит, что у самого черствого просыпается аппетит к помощи, к деятельности не для себя только.

Общество, с которым я впервые встретился у фотографа, усиленно работало: собирали подписку, писали в столичные газеты, – так как провинциальные еще молчали, – устраивали приходивших из деревень, организовали отряды в деревни.

Явились бараки, столовые, чайные, и губернатор, поставленный в безвыходное положение, говорил этим частным лицам по поводу их благотворительной деятельности:

– Я ничего не вижу, ничего не знаю, но, если я увижу, мне, вы понимаете, ничего больше не останется, как прекратить все это.

Так стояло дело до того момента, когда последовало высочайшее повеление, признавшее факт недорода.

Тогда картина сразу изменилась. Сейчас же по телеграфу было испрошено разрешение на экстренное дворянское и земское собрания.

Дворяне и земцы наводнили город, и все опять ожило и волновалось. Прежде всего пошли пререкания о том, кто виноват, что голод так долго не был обнаружен.

В настоящее время, когда прошло уже почти десять лет, все это уже достояние истории, но тогда переживалось острое и жгучее мгновение.

У самого равнодушного не могло не быть сознания безвыходности положения всех тех голодных, которые теперь там в своих деревнях сидели с пустыми амбарами, с ужасным сознаньем, что они забыты и брошены на произвол судьбы. И все знали, что эти люди ели то, чего и скот не хотел есть, что среди этих людей уже свирепствовал голодный тиф. Совесть мучила, и тем злее, тем раздраженнее искали виноватых.

Как бы то ни было, но несомненный факт тот, что благодаря поздним мерам продовольственное дело осложнилось, и вследствие этого хотя и пришлось прибегнуть к запрещению вывоза нашего хлеба за границу, – благодаря чему мы навсегда потеряли многие заграничные рынки, – но это не спасло крестьянское население от неисчислимых бедствий и второго голода в 1892 году, происшедшего исключительно вследствие несвоевременной доставки семян.

На этой почве пререканий отношения земства и администрации так обострились, что было командировано даже специальное лицо для улажения недоразумений. Лицо это присутствовало и на земском собрании, на котором определялись размеры и форма ссуды.

Характеристикой настроения земского собрания может служить пустой, собственно, случай.

Командированное лицо, находя ссуду преувеличенной, сказало, что у правительства, может, и не имеется столько свободных денег.

Всегда изящный Николай Иванович, теперь взволнованный, голосом, обжегшим, как огонь, сказал:

– Собрание не сомневается, что это только частное мнение представителя. Правительство, которое находит средства для войн, найдет, конечно, средства и для того, чтобы воины эти не умирали с голоду.

Все смолкло, а представитель обратился к Чеботаеву: – Как фамилия говорившего?

Бледный Чеботаев, не предвидя ничего доброго, мрачно ответил:

– Я не знаю.

Встал и ответил на этот вопрос председатель земства старый Лавинов:

– Ваше превосходительство, возразивший вам наш товарищ… он только предвосхитил мысль каждого из нас, и нам остается лишь завидовать ему.

И с глубоким поклоном среди замершего в напряженном вызывающем молчании собрания – земцев и громадной публики на хорах, с которой теперь установился непрерывный, как биение пульса, ток, – Лавинов, полный достоинства опустился в свое кресло.

Среди мертвой тишины, когда уже ждали какого-то взрыва, слова представителя раздались в зале, как пар, выпускаемый в предохранительный клапан:

– Я лично буду отстаивать земством требуемые суммы.

Уже благодушнее собрание перешло к обсуждению форм ссуды. Было предложено ссуду выдавать обществам зерном за круговой порукой и тем только обществам, которые согласятся ввести у себя общественную запашку.

Кто-то коснулся того, что мера эта, как принудительная, требовала бы законодательной санкции, но ему ответили в том смысле, что и времени нет для этой санкции и что и принудительности здесь, собственно, никакой нет: кто хочет – берет, кто не хочет – не берет, – какая же тут принудительность?

Против предложенной меры возражал из немногочисленной группы гласных-крестьян высокий, елейный, с черной бородой крестьянин. Прокашлявшись, он сказал тоненьким тенорковым голоском:

– Трудно будет крестьянам.

Кто-то бросил ему в ответ:

– Бог труды любит.

А один из земцев встал и сказал, обращаясь к гласному из крестьян:

– Вы слышали и видели, как земство отстаивало ваши интересы. Плохо и нам, крупным землевладельцам, но для себя мы ничего не просили, – только для вас. Но крупные владельцы не могут и платить за вас, как пришлось им платить за восьмидесятый, тоже голодный год, когда правительство взыскало выданную им ссуду со всех.

– Всего-то двести тысяч, – ответил, привстав, обиженно крестьянин, – остальное крестьяне сами уплатили.

– Всего! – иронически обиженно подчеркнул кто-то, и все улыбнулись, а Нащокин, подмигнув, севшему опять крестьянину, добродушно пробасил:

– Придется, видно, помириться?

Гласный-крестьянин и кивнул, и улыбнулся, и развел руками. Дескать: и польщены, что не брезгуете, и говорить-то мне среди вас, господ, трудно, – слава богу, что и так все сошло, и, конечно, помириться придется.

За земским собранием открылось дворянское. Собственно и в земском и в дворянском собраниях, за исключением земских начальников, которые тогда не принимали еще участия в земских собраниях, большинство было все то же. Неслужилое дворянство почти отсутствовало, да теперь его, с проведением реформы земских начальников, и не было почти. И даже не хватало для института земских начальников местного дворянства: кадр их пополнялся из дворян других губерний, по преимуществу из отставных военных.

На дворянском собрании дворяне думали, конечно, только о себе. Проектов помощи было подано много. Самый яркий – был князя Семенова. Смысл его заключался в том, что дворянство принесло на алтарь отечества ничем неизмеримую жертву, отпустив своих крепостных на волю. Все теперешние долги дворянства в сравнении с денежной стоимостью отпущенных крепостных – только проценты на потерянный дворянством навсегда капитал. Ввиду столь тяжких жертв дворянство, переживающее теперь небывалый кризис, ходатайствует, – если только оно нужно правительству, – сложить с него все его долги по Дворянскому банку.

Против этого проекта энергично восстали Николай Иванович и Чеботаев со своими партиями.

В конце концов удалось им провести более умеренное ходатайство, заключавшееся в следующем:

1) о понижении процентов;

2) о беспроцентной отсрочке на 48 лет взносов этого года;

3) о возобновлении дворянством хлебных поставок в интендантство;

4) о регулировке отношения с рабочими;

5) о всех тех мерах облегчения, которые правительство признает для себя возможным.

В заключение дворянство обращало внимание как на то обстоятельство, что страдает оно от недорода в гораздо большей степени, чем крестьянство, так как последним уже решено оказать помощь, так и на то, что главный заработок крестьян не от их посевов, а от работ на дворянских землях, и, следовательно, раз дворяне вследствие отсутствия оборотного капитала сократят свой посев, это тем тягостнее отразится на крестьянах.

 

Довольные дворяне собрались уже подписывать протоколы заседаний, когда вдруг разнеслась по городу весть, что старый предводитель скончался от разрыва сердца.

Так как все давно ждали этого, то смерть старика не произвела особенного впечатления. И уже раз быть тому, то хорошо, что случилось это как раз в период собрания, когда Проскурину невозможно и крайне бестактно было бы воспользоваться своими правами заместителя до новых выборов. Тотчас же по телеграфу было испрошено разрешение, и собрание занялось выборами. Но так как все партии одинаково не были к ним подготовлены и так как до настоящих выборов оставался только год, то и помирились все партии на том, чтобы выбрать безобидного, и остановились на одном старом, никому не нужном дворянине Павле Ивановиче Апраксине. Павел Иванович, ничего не делающий человек, был известен тем, что, являясь каждый раз на выборы, кричал: «Господа дворяне, только не меня!»

И господа дворяне каждый раз шутки ради всегда подходили к Павлу Ивановичу и, смеясь, просили его быть их губернским предводителем. А Павел Иванович падал на диван и, подняв руки вверх, весело кричал: «Нет, нет, только не меня!»

Но, когда Павла Ивановича действительно выбрали, многие смутились:

– А что же теперь мы с этим шутом делать будем? И как раз в момент новой реформы.

На это оптимисты отвечали:

– Поверьте, это еще лучше.

– Чем же лучше? Все дело попадет в руки губернатора.

– Теперь все равно попадет, а ссор меньше будет, да и не время для них.

Новый предводитель совершенно разделял мнение, что ссор не надо.

– Я вообще враг всяких ссор, – говорил он, разъезжая с визитами, – и меня одно мучит: близорук я! Ну, прежде там не узнаешь на улице, – простят, а теперь я ведь предводитель дворянства.

– А, черт, – с сочной интонацией, вздрагивая своими могучими плечами, говорит черный Нащокин, – и близорук вдобавок!.. – И, подумав, тряся головой, еще убедительнее прибавлял: – Убили бобра!

VIII

Сейчас же после выборов, установив сношения с организовавшимися кружками помощи крестьянам, я выехал в Князевку. Я ехал и думал об этом помогавшем крестьянам обществе, которое теперь, когда нашлась и для него точка приложения, так сильно вдруг обнаружило готовый запас общественных сил, до времени тлевший под пеплом и теперь вспыхнувший ярким пламенем любви к ближним, жаждой деятельности.

И сколько жизни, возбуждения, энергии, сколько теплоты! Все выходило так просто, как будто и действительно не требовалось никакого напряжения, между тем люди жертвовали и деньгами, и временем, и здоровьем, и жизнью.

Такие люди оказались и там, где я служил, оказались и везде в 91-м году, когда впервые выступили они на арену общественной деятельности.

Узнав этих людей, я все эти пять лет стремился к ним всеми силами своей души.

Было, конечно, тяжело сознать, что я, дипломный человек, перед этими людьми истинного знания – только невежда, только профан, которого давно и сознают и понимают, и только он сам все еще находится в блаженном неведении относительно того, кто он и что он в жизни.

Но уж слишком выстрадал я свое дипломное невежество, связанное к тому же с натурой, неудержимо стремящейся хотя и к чисто практической деятельности, но всегда с добрыми намерениями на общую пользу. Понять эту пользу, понять себя, найти свою точку приложения, – понять, осмыслить, обосновать всем тем знанием, которое имеется уже в копилке человечества, – вот задача, перед которой отступили на задний план все вопросы ложного самолюбия. И эти пять лет были моим вторым университетом, в котором я действительно работал так, как не умеют или не могут работать, преследуя дипломные только знания.

Правда, я не приобрел еще одного диплома, в глазах людей своего круга я, может быть, даже потерял, но я приобрел компас самосознания, с помощью которого я мог ориентироваться. Я ехал теперь в Князевку и понимал горьким своим собственным опытом, что добрыми намерениями и ад устлан, что петлей и арканами даже в рай не затащишь людей, что в моей деятельности в Князевке я с ног до головы и с головы до ног был крепостником.

Как лучший из отцов командиров доброго крепостного времени, я тащил своих крестьян сперва в какой-то свой рай, а когда они не пошли, или, вернее, не могли и идти, потому что рай этот существовал только в моей фантазии, я им мстил, нагло нарушая все законы, посягая на самые священные человеческие права этих людей.

И это делал я, человек, который благодаря своему диплому считал себя образованным. Что же говорить о других, и такого образования даже не имеющих, но не менее твердо желающих создать благо для этих несчастных? Что сказать об этих несчастных, над которыми я, человек без всяких прав власти, человек равный с ними перед законом, мог мудрствовать и проделывать с ними все вплоть до изгнания их из родины?

И в какой ад мы все желающие можем, наконец, превратить жизнь деревни в нашем благом намерении создать ей свой рай?

Как бы то ни было, но мое просветление пришло, и я чувствовал себя в положении человека, который после одного блуждания в темных подвалах своего средневекового произвола выбрался, наконец, на свет божий.

По поводу голода относительно, собственно, Князевки я был спокоен, так как Петр Иванович все время писал мне успокоительные письма. Как потом оказалось, он не хотел меня огорчать, боясь, чтобы непосильной помощью я опять не подорвал бы себя. Он советовался даже с Чеботаевым, и Чеботаев тоже говорил ему:

– И не пишите, батюшка, – вы ведь знаете его: возьми все и отстань… А? что? А ведь жена, дети… Ничего не пишите, конечно…

Тем ужаснее было то, что я увидел в Князевке.

Забыть этого нельзя.

Стоит закрыть глаза – и я теперь вижу и этот хлеб из мякины, и эти изможденные голодом тускло прозрачные лица, громадные глаза всех этих брошенных людей.

И не людей даже, а уже зверей, и мучительное чувство страха перед этими перешедшими на стадию зверей оголодавшими людьми, готовыми какой угодно ценой вырвать у другого кусок.

Но этого куска не было.

Николай Исаев, лет тридцати, несчастный горемыка, отец восьми девочек и одного мальчика, моего крестника, на мой вопрос при приходе к нему, что ж он думает делать, ответил, продолжая сидеть:

– А вот в лес заведу всех и брошу или перережу их, как курчат.

Он равнодушно показал на кучу своих детей, которые, сбившись на печи, страшными глазами смотрели на своего отца и слушали знакомые сказки про мальчика с пальчик, Ваню и Машу, воплотившиеся для них в такую ужасную действительность.

– И крестника моего прирежешь?

– А что?

– А сам что станешь делать?

– А сам на большую дорогу выйду, благослови господи.

Николай говорил как будто весело и, скользнув по мне равнодушным взглядом, стал смотреть в окно пусто, равнодушно, без мысли.

Вышмыгнув, провожая меня в сени, жена Николая шептала мне со смертной тоской в голосе, с широко раскрытыми глазами:

– Нож потрогает, потрогает и положит опять… Третий вот день и сидит так. Скажешь ему: «Хоть бы ты пошел…» – «Никуда не пойду», – оборвет, глазищами поведет… А детишки в голос воют: день так-сяк, а к вечеру хуже голод: щепку сунешь им сосать, – так ведь от щепки какая сытость?

Через неделю, никого не зарезав, Николай сам умер от тифа. И много таких умерло.

Кой-как устроившись, мы организовали столовые, где собиралась для еды два раза в день голодающая округа: дети, женщины, старики. Рабочих крестьян было очень мало.

Много трогательных, эпических сцен. Старуха Исаева, некогда глава зажиточной громадной неделенной семьи, – все это уже давно поросло травой забвения: и разделились, и разорились, и старик умер. Высокая, худая, тихая, с прекрасным строгим лицом, покорная судьбе, она ест и рядом с ней маленькая сиротка Маша, потерявшая сразу и отца и мать, третий год не могущая забыть своей потери.

Сиротка… и так и вырастет она в этом ореоле сиротчества, с воспоминанием о затерявшихся вдруг где-то там в золотых мечтах детства тятьке и мамке.

Вот Федор, старик, бесстрашный скиталец по святым местам – и летом и в зимнюю пургу, – наивный ребенок, смотрящий на вас своими чистыми, как у ребенка, голубыми глазами.

В последнем своем походе на Киев, Ростов, Москву, Казань он потерял почти совсем свои ноги и, касаясь этого больного для него вопроса, он уже не спокойный, а смущенный говорит:

– С глазу, батюшка Николай Егорович, с глазу. Сидим мы на привале, а симбирский один этак ткнул в меня и бат: «Вон старик, вместо чая воду пьет, а крепче нас». С той вот поры и отрезало, вступило в ноги, хоть что… Вот уж буду жив, бог даст, весны дождусь, к отцу Александру за Самару пойду: отмаливает, говорят люди, хорошо отмаливает.

Старая Драчена срывается с своего места:

– Что ты, дядя Федор! Иди к Казани, село вот только забыла как прозванье: чудотворная икона в том селе объявилась в прошлом годе на камешке… Странник ночевал у нас, сказывал: «Торопитесь, как бы поспеть».

На высказанное кем-то сомнение относительно странника и иконы Драчена с торжеством вынула образок:

– А это что?! Копия…

На копии, впрочем, стояла пометка: дозволено цензурой, Москва, 1865 года.

– Какой же это прошлый год?

И я разъяснил Драчене обман. Она очень огорчилась и говорила:

– Ах он, мошенник! Ах он, мошенник!

(Это не помешало ей все-таки отправиться весной разыскивать святую чудотворную на камешке.)

Большинство ест молча, сосредоточенно. На всех какая-то общая печать непередаваемой ясности, покорности.

– Господь наш царь небесный в яслях и во тьме родился и на кресте жизнь за нас грешных кончил: нам ли роптать?

Эта фраза – девиз этой толпы и одевает всех их в один нравственный костюм.

Мир, толпа – как один человек, и все мелкие индивидуальные особенности каждого отдельно исчезают бесследно под общим покровом.

Однажды заехал ко мне мимоходом Михаил Алексеевич Андреев, чиновник особых поручений. Он был командирован выяснить в назначенных ему волостях размеры голода. Еще совсем молодой Андреев привлекал к себе мягкой лаской, какой-то свежестью, не выдохнувшимся еще ароматом университетской скамьи, хороших намерений. Но в то же время на нем был уже какой-то налет нето грусти, не то тоски по чем-то таком, чего ни он и никто уже не могли ни исправить, ни изменить.

– Все идет, как идет, – говорил он с этим налетом грусти и начинал торопливо, озабоченно ходить по комнатам, или садился, глубоко забираясь в диван, и долго, молча смотрел перед собой и снова вскакивал и с новым порывом говорил:

– Да, черт возьми, хорошо бы, знаете…

Но что «хорошо», так и не договаривал.

На другой день после приезда он, по обыкновению, вскочил и решительно сказал:

– Ну, сколько ни сиди, а ехать надо. Слушайте?! Поедем вместе: что вам два дня?

Я не заставил себя просить, и, поев, мы поехали с ним. Ехать надо было верст шестьдесят от нас. Решено было на моих лошадях доехать до Парашиной, чувашской деревушки, верстах в тридцати от нас, а там взять земских.

Дороги были в тот год прекрасные, потому что нечего возить по ним было. Месяц светил как днем, и мы тройкой гуськом ехали, разговаривая с кучером Владимиром. Кучер Владимир любил поговорить.

Франтоватый, с серебряной цепочкой через шею, Владимир уважал красивых баб, уважал хороших лошадей, уважал себя и всех, у кого были деньги и кто умел эти деньги и зашибать и сберечь.

– Хороший человек, – говорил он, – богатый.

Или:

– Умный человек, – богатый.

К бедному человеку, пьянице, слабому – Владимир относился с презрением.

Обо мне Владимир говорил свысока:

– Что наш барин? в лошадях ничего не понимает, – хоть свинью ему запряги, – хороводится со всякой дрянью, добро свое мотает…

И теперь, проехав с десяток верст, наговорившись сперва с лошадьми и в достаточной степени выбив в гусевой дурь, в средней лукавство, а в кореннике постоянное стремление его усесться на облучок, Владимир повернулся к нам и заговорил:

– А я все жалею вас, барин, право: все добро свое раздадите, а детям что оставите? Чем поминать вас станут? И опять насчет лошадей: вы разве думаете о них?

– А что, много еще осталось? – перебил его Андреев.

– Много? – фыркнул Владимир. – А давно ли выехали? Верст двадцать осталось. Я на часы смотрел, как выехали: больше двух часов не проедем, даром что вот лошади как будто и не тянут, а потому что каждая в аккурат одинаково с другими. Уж я им не дам друг на дружку надеяться. Другому кучеру все равно: одна везет, другая нет. – Эй, ты!

Владимир хлестнул среднюю, полюбовался некоторое время, как, покачиваясь и точно слушая его умные речи, стрижет ушами коренник, и заговорил на новую тему.

 

– И что вам, барин, за охота в эту поганую Парашину ехать? Терпеть я не могу чувашек. Грязный народ, необразованный. Какой ни на есть татарин, а у него все-таки и письменный закон есть и молельни, а эти так: что по памяти набрешет им старик, то и ладно. Добрый бог у них – Турачурбан – на заднем дворе валяется, а злой – Ирик – просто дрянь, кукла деревянная, а тоже бог. И вредная: чуть что, так и пустит болезнь на глаза. Ночь, полночь, а никогда не стану ночевать в чувашской избе: очень надо порчу принимать на себя. Дрянь народ, тьфу! Сами посудите, какой это народ: русские мужики перепахали у них землю. Ну, конечно, спор поднялся, – те говорят – наша и другие – наша. Так ведь до того освирепели, – даром смирные поглядеть, – что двух русских тут же на месте и убили. Четырех чувашек в каторгу сослали. Я тут как раз в городе был и на суд попал: сидят, мигают глазами, как слепни. Говорят им: «В каторгу», а старик спрашивает: «А земля моя кому достанется?» Говорят ему: «Сыну». – «Ну, сыну, так ладно». Там что каторга или человека убил, – главное у него земля. А так будто народ – как хочешь обижай, – там бабу, что ли, – это ничего.

– Так за что же вы их не любите? – спросил Андреев.

– Так ведь как его любить, – ответил Владимир, помолчав, – если на том свете он слепой будет.

– Как слепой?

– Как вот щенки слепые тычутся, ну?

Так разговаривали мы, когда вдруг среди мертвых в белом саване и в лунном блеске полей точно призрак вынырнула серая растрепанная деревушка. Это и была Парашина.

– Эх, вы-вы-ы!..

Встрепенулся Владимир и помчал было по селу. Но сейчас же вслед за этим он стал осаживать лошадей с таким видом, точно вот они несут его и несли так всю дорогу, и всю дорогу так и не мог он сдержать их.

– Что-то не упомню, кто здесь ямщик, – проговорил он, осадив, наконец, лошадей, – и огня на грех нигде не видать.

Мы стояли перед какой-то избой. Владимир еще посидел, посмотрел, потом слез и, подойдя к окну избы, сказал громко обычную фразу в наших местах:

– Господи Иисусе Христе, сыне божий, спаси и помилуй!

Он ждал обычного ответа: «Аминь».

И, не дождавшись, нетерпеливо крикнул:

– Эй, там! Кто жив?

И, подождав еще, стал стучать кнутовищем в окно.

– Спят ли, померли, есть ли кто? Бежать, что ли, к шабрам?

И он исчез, и мы долго слушали и его громкие окрики, и стуки кнутовищем в окно.

Он возвратился, наконец, назад к нам и, разводя руками, сказал:

– Что за оказия? Никогда этого и не бывало со мной: уж не он ли играет с нами? Так вот крещусь же.

И Владимир, как бы в доказательство, полушутя, полусерьезно стал креститься, приговаривая:

– Свят, свят, свят, – свято наше место… Вот…

Владимир хлопнул обеими руками по полушубку и пошел опять к избе.

– И калитка отперта, – крикнул он и, отворив калитку, просунул голову во двор.

Но потом он вдруг быстро возвратился к нам назад и, проговорив с испугом:

– Нет, боязно что-то, – вскочил на облучок.

– Почему боязно?

– Да как не боязно, – ответил Владимир, – вы подумайте только: молчат, как убитые, калитка не на запоре, хоть бы одна собака тявкнула, – статочное ли это дело в крестьянстве?

– Ну, тем больше надо, значит, узнать, в чем тут дело, – сказал Андреев и стал вылезать.

– Уж и мне, что ли, идти? – проговорил я.

– Да сидите, сидите.

И Андреев зашагал по снегу, а я, откинувшись, в приятном нежелании вставать, пользуясь любезным разрешением оставаться, смотрел ему вслед.

Он отворил калитку и вошел во двор; некоторое время видно было, как он шел по двору, затем слышно было, как хрустел снег под его ногами, но потом и эти звуки затихли, и Андреева долго не было.

Когда он возвратился, он подошел вплоть к саням, навалился на них и, смотря мне прямо в глаза, тихо сказал:

– А ведь плохо: все в тифе лежат.

– Как в тифе?

– Все – вся деревня. Есть такие избы, где уже замерзли, – в этой последний здоровый сегодня свалился… Хотите посмотреть?

– Так-таки все?

– Говорит, все.

Я встал, и мы пошли с Андреевым во двор, а Владимир жалобно вдогонку нам растерянно глянул:

– Барин, а барин, ну что вам за охота, – поедем лучше назад…

Охоты у меня никакой не было: каждая поджилка во мне билась так, как будто и я уже был охвачен этой истомой тифозного жара, и я шел вперед с таким трудом, точно через силу уже совсем больной тащил самого себя. Мои мысли, воображение опережали меня, и я шел нехотя, с каким-то посторонним, исключительным вниманием замечая каждую мелочь, каждую мысль. Вот Владимир все еще просит воротиться: сказать ему, что он просит потому только, что боится остаться один? Но я разве не боюсь? Чего я боюсь? Я точно пойманный вдруг преступник, и ведут меня теперь на очную ставку. И всегда я знал, что это так кончится, но никогда я об этом не думал и вдруг стал думать и чувствовать: не умом, а всем тем существом, которое теперь, согнувшись, пролезает в дверь избы, тем бессознательным, которое составляется из мяса, костей, крови, которое теперь ответит за все.

И мне было отвратительно это мое существо, его страх за сделанное.

Я задыхался в ужасном зловонии, дрожали руки, которыми я то и дело зажигал спички. Спичка вспыхивала и тухла, и то освещался, то исчезал этот склеп заживо погребенных здесь людей.

Изба курная, и потолок и стены ее были точно обтянуты чем-то черным, – черными бриллиантами, которые вдруг загорались от вспыхнувшей спички.

И в этом вспыхнувшем огне бросались в глаза лежавшие люди, и сердце сжималось тоской и болью. А эти люди молчали и точно ждали в напряженном зловещем молчании, окружавшем нас, нашего слова теперь, когда, наконец, привели и поставили нас лицом к лицу с ними.

И, точно не дождавшись и изверившись, кто-то тяжело вздохнул в темноте. Какой это был тяжелый и скорбный вздох!

В тяжелой тоске спросил я:

– Кто здесь?

И мне страстно, быстро ответил откуда-то снизу голос из темноты:

– Люди, батюшка, люди!

И в то же время сверху женский голос с бредом безумного весело взвизгнул:

– Люди, люди!

– Вы все лежите?

– Все лежим!

– Лежим, лежим! – подхватили вверху.

– Пища есть?

– Не емши лежим!

– Не емши, не емши, – истерично заметалась женщина.

– И вся деревня так?

– А так, так!

– И давно?

Никто не ответил. Я подождал и зажег новую спичку и наклонился к говорившему.

Это был подслеповатый, с всклокоченной курчавой бородой блондин.

Он уставился на меня и уже совершенно равнодушно, голосом бреда, сказал:

– Ишь, черт, глазища пялит.

– Это ты сейчас со мной говорил?

Но он молчал, молчала и та наверху, потухла спичка, и мрак и молчание охватили меня, как страшные объятия смерти.

К жизни, к свету, к людям!

И я бросился к дверям.

Это был столько же сильный, сколько и животный порыв. И сознание этого животного во мне, эгоистичного, отвратительного, еще мучительнее почувствовалось, и с омерзением и к себе, и к Андрееву, и к Владимиру, и даже к этим сытым своим лошадям, я стоял опять у саней, и мы советовались, что нам предпринять после нашего случайного открытия этой в поголовном тифе деревни.

– Надо точно выяснить положение, – сказал Андреев. – Надо обойти все избы.

И мы пошли из избы в избу.

Нервы притупились, и мы спокойно смотрели на однообразные картины голодного тифа, на все эти тела – живые, умирающие и мертвые, на всю эту деревню, которая стояла среди снежных равнин в страшном безмолвии ночи, в мертвом блеске луны.

Потом выяснилось, что это была одна из тех деревень, которые не пошли на запашку и в отношении которых земство мужественно выдерживало свой ультиматум: хочешь бери, хочешь нет.

Но почему же отказывались от запашки? Обычный ответ был такой:

– Кто на запашку пойдет, того в крепость назад поворотят.

Сущность же заключалась в том, что запашки не желали более зажиточные, боясь ответственности, вследствие круговой поруки, за голытьбу. То есть большинство относилось к делу так же, как и крупные землевладельцы: не желали платить за других. Это было их право, которого их самовольно и лишили крупные землевладельцы, позволив себе таким образом такой же произвол, какой позволял себеи я с князевцами. И только тогда, когда на деревне и большинство уже проедало свою скотину, становясь таким образом тоже голытьбой, – запашка принималась.

Рейтинг@Mail.ru