Но умершие от тифа уже спали своим вечным сном в могилах, да и разорившиеся распродажей скота крестьяне не могли уже поправиться, не могли и вовремя привезти себе семян, отчего и произошел второй голод.
Я уже писал о голодном годе. Скажу только, что в моих очерках («Деревенские панорамы», «На ходу», «Сочельник в русской деревне») переданы действительные факты, и фактов этих в каждой голодающей деревне было всегда больше, чем надо. Об этом красноречиво говорили новенькие крестики на кладбищах, эти безмолвные, не всегда достоверные свидетели.
И редкий, редкий из страдальцев видел тогда помогавших ему, – помощь потом пришла, но громадное большинство из них сводило свои счеты с жизнью в страшной, нечеловеческой обстановке.
Когда потом, летом, разыгралась холера со всеми ее ужасами, она не была страшнее: тогда было лето, тепло, можно было бежать, есть траву, коренья, была иллюзия: люди умирали от еды, а не от голода, захватившего их среди белых, как саван, сугробов снега.
С Петром Ивановичем наши отношения быстро все больше и больше портились.
В сущности в Князевке не должно было быть никакого голода, так как на моих унавоженных землях уродило около тридцати пудов на десятину, в то время как на обыкновенных было два-три пуда, но Петр Иванович, умевший очень искусно собирать с крестьян аренду, умудрился собрать ее в этот голодный год и с осени, притом заставив их продавать рожь по 60 копеек за пуд.
Когда я приехал, рожь стоила уже 1 рубль 35 копеек. Таким образом, чтобы взнести мне 10 тысяч рублей аренды, крестьяне продали 17 тысяч пудов ржи, то есть все, что имели.
Я приехал и первым делом, конечно, откупил им назад хлеб, и таким образом за 10 тысяч рублей каждая сторона, крестьяне и я, потеряли по стольку же.
Обобщая князевский факт на всю Россию, несомненно, что в голодный 1891 год таким путем в руки хлебных торговцев перешло до миллиарда рублей заработка.
Несомненно также и то, что при ясном сознании, что такое сеть элеваторов, мы в один голодный год окупили бы всю ее стоимость, определенную в 1878 году в 260 миллионов и совершенно гарантирующую производителя от грабежа хлебных торговцев.
Однажды утром, проснувшись, я увидел во дворе необыкновенное зрелище. Там собрались все мои арендаторы и без особых на этот раз церемоний громко разговаривали с моим управляющим.
Вскоре Петр Иванович, уже давно не такой победоносный, каким был раньше, вошел ко мне и, кривя свои толстые губы в презрительную усмешку, силился проговорить с важностью:
– Э… непременно хотят с вами… э… это бунт, и вы прямо их… того… войсками пригрозите…
Я молча одеваюсь и выхожу.
– Здравствуйте, господа! В чем дело?
– К вашей милости…
– Насчет чего?
– От аренды освободите, Христа ради!
И один за другим мои арендаторы падают на колени. Только в церкви так дружно валится народ.
Из дальнейших разговоров выясняется, что уже через год после аренды они просили о том же Петра Ивановича и каждый год повторяли свою просьбу. Но Петр Иванович не находил нужным даже уведомлять меня.
– Почему?
Петр Иванович самодовольно и даже нахально отвечал:
– Э… потому что все это бунт… э… фокусы… Надеются, что даром получат от вас землю… Э… я говорю прямо… Несколько коштанов ведут все дело, а остальные… э… как дураки, лезут за ними…
Петр Иванович плюется, брызжет, насмешливо машет рукой:
– Даром надеются получить вашу землю…
– Но если это фокус, – говорю я Петру Ивановичу, – то он выплывет на свежую воду, – я соглашаюсь на их просьбу. – И, обращаясь к крестьянам, я говорю: – Я согласен, господа.
Не участвовало в этой просьбе только Садковское товарищество, остальные же отказались и до сего дня не заикаются о новой аренде.
Как только ушли крестьяне, Петр Иванович пристал ко мне опять со своим авторитетом.
– Это скучно, наконец, Петр Иванович, – ответил я ему, – ни у меня, ни у населения нет больше денег, чтобы оплачивать и поддерживать ваш нелепый и вредный авторитет.
Петр Иванович сразу оборвался, покраснел, надулся и ушел. После этого он ходил несколько дней темный, как туча, уезжал и, наконец, войдя однажды ко мне в кабинет, холодно заявил мне, что нашел себе другое место: у Круговского, недалекого соседа моего, теперь земского начальника.
От аренды и земли отказались крестьяне, зато отбою не было от предложений работ для предстоящего лета: за что бы то ни было, только бы получить вперед деньги. Согласны на какие угодно неустойки и штрафы, – явные, допускаемые законом, и тайные (в форме всевозможных хранений, сроков и проч.), – не допускаемые. Кулак, уже получивший свою мзду в виде разницы цен, снимает новую, не сеянную им, но обильную жатву, – словом, все то же, что и до законов о ростовщиках.
И хоть даром отдай землю, хоть даром возьми труд, – ни пользы, ни толку.
Что отвечать всем этим, ломящимся в мои двери за работой? Я думал так. Ведь они не милостыни, они работы просят. Они имеют право не только просить, но и требовать этой работы от общества, государства, частных лиц, и нет выше, нет благороднее такого требования, и нет больше и счастья, как дать эту работу, иметь возможность удовлетворить это самое законное требование. А если еще дать такую работу, которая не только смогла бы поддержать чисто животное существование, но и создать то благосостояние, при котором только и возможно зарождение высших потребностей у людей: дать ту работу, в которой в свое время Фауст нашел такое удовлетворение, что отдал за нее жизнь. Но возможен ли такой труд?
Мне казалось, что да.
Вот как я рассуждал: рожь, овес, действительно, обесценены, но подсолнух, чечевица, семена трав, травосеяние и связанное с ним скотоводство, семенные посевы всяких вообще хлебов не только не обесценены, но, напротив, щедро оплачиваемый товар.
Так, пуд подсолнуха стоит рубль, чечевицы – два рубля, а семена трав – уже три, пять, семь и девять рублей за пуд.
Овес, рожь, кудель обесценены, но во втором этаже стоят цены непропорционально дорогие: железо свыше двух рублей, канаты пять рублей. Словом, чуть сколько-нибудь культурный труд как в обрабатывающей, так и в добывающей промышленности, и он уже оплачивается у нас выше, чем где бы то ни было в другой части света.
Но почему же и не идти в таком случае в эту сторону культурного труда? Я знал возражения вплоть до чисто практического: если я привезу свою люцерну на свой местный рынок, то местная акула, скупающая мой овес, мою рожь, только вздохнет и обиженно скажет:
– Нам этого не надо.
Но что же делать? Бросить все и бежать без оглядки из голодной деревни?
Бежать? Но если деревне нужен доктор, учитель, юрист, то еще более нужен тот, кто за ту же поденщину заплатит не двадцать копеек, а рубль, тот, кто научит, как получить тройной урожай, тот, кому для своей и сельскохозяйственной и иной машины потребуется интеллигентный рабочий и не потому только, что владелец машины будет убежден, что образование полезно, а потому, что без образованного работника его машина не будет работать: будь это железная дорога, элеватор, молотилка, сеялка, фабрика, завод.
И я колебался, не зная, что предпринять, когда одно неожиданное обстоятельство положило конец моим колебаниям.
Это случилось в начале весны. Садилось солнце, золотя весеннее небо, громко щебетали птицы, бодрый говор, как гул просыпающегося после зимы улья, несся со стороны деревни. После теплого дня морозная свежесть вечера уже приятно охватывала, манила в комнаты, к камину.
Я отдавал во дворе последние распоряжения, когда вдруг раздался протяжный заунывный вопль:
– По-о-жар!
И сразу тихо так стало, точно вымерла вдруг вся деревня.
Я быстро повернулся к деревне.
В одной из ближайших к реке изб, выбиваясь из соломенной крыши, горело ровное, не толще свечи, пламя.
Я бросился в людскую, распорядился, чтобы везли пожарные инструменты, и побежал на деревню.
Когда, завернув за последнюю ограду сада, я опять увидел деревню, я уже не узнал ее: огонь уже ревел, клубился и огненной черной рекой уже лился по избам, высоким сводом сходясь над улицей. Под этим сводом такими маленькими казались горящие избы. Красные, точно налитые кровью, прозрачные, они так уютно стояли, напоминая собой какой-то забытый, но страшный сон.
Меньше всего это походило на действительность, и в то же время сознание страшной действительности держало мысль в оцепенении.
Там, под этим огненным сводом, прыгали какие-то фигурки и дико кричали. Этот окрик и вопль сливались с сильным и грозным ревом огня.
Было жарко, горячий пепел падал на лицо, руки. Мимо бежали растерянные, озабоченные люди. Все потеряли голову, толкаясь друг о друга.
Бежала Матрена, растеряв где-то детей, держала решето в руках и, бледная, как смерть, причитала:
– Умильная скотинка так и горит… живьем горит…
И вдруг, придя в себя, она, голосом как нож режущим, взвизгнула:
– Батюшки, я ведь Федьку спать уложила!
Но уж кричат:
– Вот твой Федька!
Богобоязненный Федор, всегда такой благообразный, бежал растерянно, как ребенок, разутый, в рубахе, очевидно, со сна, напряженно смотрел своими голубыми глазами и растерянно твердил:
– Сыскал господь, сыскал…
Только Родивон не потерялся. Дикий рев его слышался на всю деревню:
– Тащи лошадь! Завяжь глаза! Глаза завяжь!
Какая-то баба бежала и упала и, лежа на земле, тянет, надрываясь, все ту же ноту:
– А-а-а!
И это «а-а!» на все лады повторяется в диком реве пожара.
Еще не потухли краски заката, еще темнеющая даль была прозрачна и нежна, и розовый запад еще горел, а двух третей деревни уже не стало. Остальная только потому и уцелела, что ветер был не на нее.
Тридцать пять семейств очутились без крова, без последней пищи, без скота.
Дымилось пепелище, черные остовы печей торчали там, где так недавно еще стояли избы; черные, потемневшие фигуры всех этих голодных, холодных окружали меня. Сколько отчаянья, сколько тоски было в них!
В такое мгновение так отвратительна жизнь, если не хочешь помочь.
И я сказал всем этим несчастным:
– Не надо плакать, я дам вам лес, деньги, хлеб, дам работу. Я не буду вас больше неволить и насиловать, живите, как хотите, пока идите, занимайте мои помещения и не плачьте больше!
Но они плакали, бедные страдальцы земли, может быть, и я плакал. Это был тот редкий порыв с обеих сторон к братству, любви, состраданию, когда кажется, что если б охватил он вдруг все человечество, то и горе земли сгорело бы все бесследно, вдруг и сразу в этом огне чувства.
Помощь Князевке требовалась быстрая, а наличных денег у меня было мало. Те же деньги, на которые я уже решил начать свой новый опыт хозяйства, я мог получить не раньше осени.
И поэтому я обратился за деньгами к Чеботаеву.
Правда, он не раз намекал и даже прямо говорил мне, что основное его правило денег никому взаймы не давать, так как это-де всегда портит личные отношения. Но, во-первых, в течение нашей десятилетней дружбы, которую мы торжественно с ним на днях отпраздновали, я никогда не обращался к нему за деньгами, а во-вторых, и теперь обращался не для себя.
Отношения мои с Чеботаевым к этому времени уже значительно охладились.
Причин было много.
Прежде всего он не сочувствовал прекращению моей железнодорожной деятельности.
К моей постановке вопроса о необходимости постройки у нас сети второстепенных дешевых железных дорог по крайней мере в двести тысяч верст он относился крайне скептически и угрюмо говорил:
– Вы один это говорите. Если бы она действительно нужна была, то что же, вы один, что ли, это сознаете? Все остальные дураки?
Тем менее сочувствовал он обостренной резкой постановке с моей стороны этого вопроса, – постановке, вследствие которой мне пришлось выйти в отставку.
– Александр Македонский, – острил он, угрюмо фыркая, – был великий человек, но стулья-то, стулья из-за чего же ломать?!
Так же мало сочувствовал Чеботаев моим новым колебаниям, – не взяться ли снова за хозяйство, – и сухо бросал:
– Паки и паки не советую… уж раз не послушались… Доводы те же…
Но он окончательно обиделся, когда однажды я объявил ему, что вхожу в компанию по изданию журнала.
– Если б мне предложили, – говорил он раздраженно, – стать вдруг московским главнокомандующим, что ли? Я думаю, я оказался бы очень плохим полководцем. Я думаю, мы с вами столько же понимаем и в литературе. У каждого, наконец, своя специальность, и нельзя же хвататься за все сразу.
Я уклончиво отвечал ему:
– Разные мы люди с вами. Меня тянет вперед, и нет узелка на моих парусах, которого не развязал бы я, а вы свои всё крепите да крепите.
Чеботаев не сразу ответил, сделал два тура и угрюмо самодовольно бросил:
– Пока и не жалею.
Не жалел и я, но, конечно, благополучие Чеботаева являлось более обеспеченным: в крайнем случае он наденет лапти, станет есть редьку с квасом, а все-таки удержит позицию. Другое дело, решение ли это вопроса и какая польза от этого другим?
В ответ на мое письмо о деньгах Чеботаев прислал мне письмо, которое и привожу:
«По зрелом размышлении я нахожу себя вынужденным во имя нашей дружбы отказать вам в займе, так как, во-первых, мое правило не давать взаймы друзьям, а во-вторых, по моему искреннему убеждению, в интересах вашей семьи вы не имеете и права жертвовать на благотворительность такие суммы».
Первое, что я сделал, прочитав это письмо, было то, что портрет, на котором в ознаменование нашей десятилетней дружбы мы с Чеботаевым были изображены вместе, я снял и повесил, повернув его лицевой стороной к стеке. Затем написал Чеботаеву следующее письмо:
«Если дружба дает право на такого рода опеку, то я отказываюсь и от дружбы и от всякого личного общения с вами».
Все дальнейшие попытки к примирению я отклонил, заявив, впрочем, что, не признавая его, Чеботаева, лично, я признаю его и буду признавать, как честного общественного деятеля.
Деньги для князевцев я достал из другого источника, а бревна для постройки изб отпустил из своего леса. Кстати сказать, эта помощь Князевке враждебно взбудоражила всю округу. Дошло до того, что даже в одной из ближайших к нам церквей священник, обсуждая в проповеди мой поступок, доказывал, что лесом я не имел права помогать в силу того, что лес-де по новым лесным законам является скорее собственностью государства, чем частных лиц.
Я священнику этому послал данные, из которых он мог ясно видеть, что в рубке леса я не вышел из разрешенных мне лесоохранительными законами размеров.
Земские начальники у нас вступили в отправление своих обязанностей в очень тяжелое и ответственное время, – в зиму после голодного 1891 года.
Среди земских начальников, как и везде, были и хорошие люди, были и дурные, но самым характерным у всех было полное отсутствие единства действий.
Земский начальник Носилов, образованный, гуманный моряк в отставке, не побоялся выяснить одну из ближайших причин, вследствие которой голод 1891 года так сильно подорвал крестьян.
Совершенно зажиточные крестьяне после аукциона превращались в нищих, Добро их переходило в руки кулаков деревни, этих пиявок – только высасывающих. Городской кулак, при всей своей отрицательной стороне, является в то же время и основателем фабрик, заводов, промышленной деятельности; кулак же деревни только сосет.
Эти пиявки в 1890 году отняли все у населения, причем на долю государства досталась едва ли четвертая часть отнятого, потому что на торгах вещь шла за четвертую и пятую часть своей стоимости.
Носилов в длинном списке указал на всех этих разорившихся, спившихся, бросивших свои семьи.
Одного такого уже сумасшедшего, высокого, с растрепанными волосами, с идиотским лицом, растерянного, качающегося на своих тонких и жидких ногах, я видел. Он испуганно ищет глазами что-то и тихо твердит одно:
– Тёлочка, тёлочка…
Это был богатый, уважаемый крестьянин, глава большой семьи…
В своей практической деятельности Носилов откосился к населению с уважением и тактом, без всякого «я», без всяких требований, вроде ломанья шапок или вставанья при его проезде. Он никогда не присутствовал на сходах, не гнул никаких линий, почти не показывался в деревнях, подвластных ему, и только в случаях, когда крестьяне сами обращались к нему за помощью, помогал им, растолковывал законы, указывал пути.
Такой образ действий и дал соответственные результаты, – его уважали. И хотя и в его округе были беспорядки и во время голода, и холерные, и так называемый «коровий» бунт, и беспорядки по поводу обязательного страхования скота, исправления татарских религиозных книг, всеобщей переписи, из-за Красного Креста среди населения полумесяца, но все они обошлись без призыва войска, сеченья, суда и всяких других мер наказаний.
Справедливость, однако, требует сказать, что наряду с Носиловым были земские начальники и другого типа.
Ярким представителем их был Круговской, у которого нашел себе пристанище бывший у меня управляющий, Петр Иванович Иванов.
Круговской был из военных «хорошего тона». Он носил кольца и длинные выхоленные ногти, не боялся никаких тем и начинал всегда мечтательным тоном с оттенком презрения:
– У нас любят из мухи делать слона…
Или:
– Мы, военные, обладаем одним несомненным достоинством: смотрим на вещи просто…
Идеалом его был русский солдат.
– Тот же хам, – говорил он, – приходит в полк мужичье мужичьем и в три, четыре года преобразовывается в человека, которому я не задумался бы дать должность любого пристава, – толковый, исполнительный, грамотный и без завирательных идей, что очень важно.
Круговской многозначительно, небрежно и властно поднимал свой палец с перстнем.
– И вот совершенно определенный путь для деревни, – дисциплина, гимнастика, отеческое отношение.
Это «отеческое отношение» было особенно трогательно в человеке, у которого только пробивались еще усы.
В доказательство своих уже установившихся отеческих отношений Круговской носился с письмом одного молодого крестьянина-пропойцы его округи, из грамотных.
Письмо пошлое, наполненное грубой лестью, кончавшееся подписью: «Ваш негодный и верный раб Алешка».
Круговской приходил в восторг особенно от слов: «негодный и верный раб».
– Негодяй, шельма, но замечательно преданный, – тип Шибанова стремянного. В огонь и воду готов: разнюхать, разузнать…
И Круговской, складывая свои обточенные ногти в кучку, осторожно целовал их острия.
Впоследствии, впрочем, этот самый Алешка «Шибанов» и явился главным обвинителем Круговского в безымянном доносе на имя губернатора.
У Круговского не сходили с языка фразы вроде следующих: «со мной, голубчик, не долго нафинтишь», или: «я сразу вижу», «я сквозь землю вижу», «я по-своему» и т. п. По-своему Круговской распорядился и в деле доставки семян к весне 1892 года.
Я уже упоминал, что, пока земство выдерживало характер в борьбе с голодающим населением относительно общественной запашки, пока, наконец, помирились и запашка была принята, – и семена и рабочая скотина у большинства были уже проедены.
За семенами надо было ехать в город, отстоявший от нас за сто верст, а за нами и еще верст на триста тянулась полоса без железной дороги.
Только ничтожное меньшинство, обладавшее еще кое-какой рабочей скотиной, успело вовремя привезти семена, остальные же возили их еще и в июне.
Когда богатые крестьяне у Круговского привезли себе семена, он приказал ссыпать зерно в свои амбары и собрал сход.
На этом сходе он приблизительно сказал следующее:
– Время пришло тяжелое, и каждый должен помочь, чем может, да и все равно вам по круговой поруке отвечать же придется друг за друга. Ну, так вот: у богатых есть лошади, а у бедных руки. Пусть богатые привезут бедным семена, а бедные заплатят им работой: жнитвом, молотьбой.
Богатые запротестовали. Один из них сказал:
– Нам бедные – братья, что ли? Нам что для них работать? Там жнитво будет ли, нет ли, – может, и своим семейным работы не хватит, такой ли год, чтоб нанимать, да и нанято уже все, что надо было, а сейчас, если мы сморенных голодухой лошадей погоним в город опять, лошади встанут, кем тогда сеять?
– Ну, полно, – презрительно кивнул ему Круговской, – морочь другого, но не меня. Конечно, не охота, да уж, видно, придется все-таки вспомнить бога, и наказание-то нам за то, что его совсем забыли. Забыли, что велел он помогать друг другу.
– Помогать? – грубо огрызнулся возражавший, – так ведь по охоте, чай, а не силой. Вашей милости охота свое добро отдать, – хоть всю землю свою отдайте, коли охота помочь, а неволить нельзя.
Ноздри у Круговского раздулись, но он сдержался и сказал спокойно:
– Ну-с, голубчик, я с тобой долго разговаривать не буду: староста, посади его за непочтительное обращение на три дня по пятьдесят первой статье.
– За что?
– А вот узнаешь за что, как три дня просидишь, мало? Опять на три дня; до троицы так: сгною… я тебя научу!!
Крестьянин хотел было еще возразить, но только крякнул, и, махнув рукой, тяжело пошел со схода.
Никто больше не грубил, но богатеи все-таки под разными предлогами уперлись и ехать в город вторично отказались наотрез.
– Ну-с, как желаете, господа, но все семена будут ссыпаться ко мне в амбар, и разделятся, когда последний воз приедет из города.
Круговской выдержал характер и только в начале июня разделил семена.
Святой Егорий – надень-сетиво – полтора месяца тому назад прошел, когда зашагали по черным полям тревожные напряженные фигуры севцов в нервной быстрой работе, точно желая догнать Егория, точно стараясь заглушить тревогу души и страх за поздний посев.
– Никто, как бог, – говорили они, тоскливо оглядывая уже чисто летнее, знойное, без облака, небо.
Самые уравновешенные крестьяне, хотя и сбитые совершенно с толку посевом среди лета, старались все-таки убедить себя вопреки очевидной логике вещей.
– Неужели же так зря и сеем! Чать, начальство все-таки понимает, значит, не опоздано.
Но когда и семена не взошли даже и черные поля так и оставались черными вплоть до июльских дождей, то возмутились все и говорили:
– Ну, конец свету: пошло все шиворот навыворот.
А богатеи, в числе двенадцати семейств, сейчас же после сева послали ходоков на новые земли. К осени и все ушли, продав избы и размотав добро.
– С богом, голубчики, – напутствовал их Круговской.
Но и голытьба косилась на Круговского. Донимал он ее полночами, при сдаче земли выговаривал барщину. Посеял исполу гречу, а когда греча не уродилась, он приказал испольникам жать свою рожь.
Но, главное, все обижались за то, что Круговской, выписавший и для себя семена, до прибытия их, высевал те крестьянские семена, которые лежали в его амбаре.
И у Круговского был прекрасный урожай, а Петр Иванович утешал крестьян, говоря:
– Э… все же равно, раньше того, как подвезут все семена, они так же лежали бы, так хоть с пользой полежали в земле.
И с лукавой, снисходительной улыбкой, слюнявя, прибавлял:
– Все равно: бог даст – и в окно подаст, а за барина вам богу молиться надо: он вас жалеет… э… там взяток или там… э… у богатенького там взаймы взять… взаймы, понимаешь? Набрал, где мог, перевелся в другое место, а тот сюда…
И Петр Иванович весь расплывался в блаженную улыбку и уже совсем благодушно махал рукой:
– А ваш барин ничего этого не делает: молиться за него надо… а там, бог даст, и урожай будет еще…
Но бог не дал в тот год крестьянам урожая. Только у крупных землевладельцев да у кулаков был урожай, и хороший урожай, при хороших ценах на хлеб, к тому же и дешевых ценах на рабочие руки, таких же дешевых, как и в предыдущий голодный год.
И крестьяне с завистью говорили:
– Ну, баре нынче против нашего брата на десять лет ходу взяли вперед.
Недалеко от меня поселился какой-то земский начальник из пришлых – Левинов.
Он был из чиновников, по каким-то неприятностям оставивший свою прежнюю службу.
Я только издали видел эту мрачную, сухую, загадочную фигуру, но о действиях его говорила вся округа.
Он выписывал, например, дешевые картинки с соответственным содержанием, рассылал их при бумаге по волостям, приказывая старшинам и старостам продавать их.
Он заводил женские рукодельные заведения для девушек от пятнадцати лет и выше: они ткали ковры, плели кружева – днем и вечером.
Ковры и кружева куда-то отсылались, а на заведения земский энергично собирал деньги с крестьян, главным образом с богатых, но собирал и на сходах. А когда кто отговаривался тем, что у него нет денег, земский выговаривал с него рабочие дни и продавал их богатым крестьянам, мелкопоместным помещикам. Эту идею он впоследствии развил более широко, составив список недоимщиков и расценив их недоимку в соответствующих работах, кстати сказать, по очень дешевым ценам, назначил день торгов, оповестив о том всех крупных посевщиков округи.
Левинова скоро убрали.
Он как-то быстро и бесследно исчез, оставшись должен землевладельцам, крестьянам, оставив несчастную жену с пятью детьми, с шестым в ожидании, оставив в таком же положении и нескольких девушек-мастериц в устроенных им заведениях, да одну молоденькую учительницу.
В другом роде был земский начальник моего района, в общем, благожелательный человек с университетским образованием, но неопытный. Обижались и на него и за слишком большую энергию в принятии противопожарных мер и за общественную запашку.
Суть общественной запашки в том, что крестьян обязывали (как мы уже видели, незаконно) часть их земель засевать и урожай с них ссыпать в общественные магазины. Этим хлебом должны были погашаться как старые ссуды по продовольствию населения, так и обеспечиваться будущие недороды.
По справедливости, такие запашки следует причислить к мерам, достигающим совершенно обратных целей.
Вот логика вещей.
Разве голод не указал на полное отсутствие каких бы то ни было запасов в населении? Каким же образом, отнимая и без того не хватающую землю для запашки, можно вдруг получить запас?
Далее.
Взять много земли для запашки, что останется для текущих потребностей? Взять мало, что даст тогда эта запашка?
А между тем сколько бесполезного времени терялось на нее. Надо принять здесь во внимание и то обстоятельство, что при плохой обработке вообще земли крестьянами (это не упрек, а факт, источник которого – бессилие, плохая лошаденка, плохая сбруя) общественная работа по качеству своему еще ниже. И вот почему.
Работы на час, а ехать надо в другое поле, – день пропал. Вследствие этого и пашню, и сев, и все работы по общественной запашке крестьянин откладывал на самый конец, и в результате получается всегда запозданная, плохая работа.
– Но зачем же они так делают?-убеждал земский начальник, – пускай и берут на день работы: не сажень, а работу дня – двадцать сажен, а тот, кто семейный, пусть выжнет зато не сажень, а двадцать сажен…
В теории все это выходило хорошо, но на практике всякий крестьянин отбывал свою сажень, теряя на пашню, посев, полку, жнитво, возку и молотьбу своей сажени по дню. И в результате получалось то, что если учесть весь затраченный труд, то пуд хлеба с общественной запашки, стоивший на рынке двадцать-тридцать копеек, обходился крестьянам в два-три рубля…
Надо указать и вот еще на какую несправедливую сторону общественной запашки.
Работа здесь распределяется по числу душ: каждый год с рождением или смертью члена семьи мужского пола и число душ изменяется. И может выйти так: кто брал на одну душу – вследствие увеличения семьи работал теперь больше, чем брал хлеба; так же, как тот, у кого за смертью душ становилось меньше, работал по раскладке наличных душ меньше того, чем брали хлеба.
Нельзя не упомянуть при этом и о злоупотреблениях при продаже такого общественного хлеба.
Какой-нибудь из теперешних радетелей общественного деревенского блага будет энергично возражать:
– Помилуйте, хлеб продается с торгов, заранее оповещается, и прочее и прочее.
Это теория. Практика же вещей говорит иное: хлеб скупается кулаками-стачечниками, и радетель общественного блага знает это отлично. Знает и то, что наличность хлеба в руках продажных надсмотрщиков, и сколько в действительности этого хлеба, – знает только он да покупщик.
Словом, отвратительна эта общественная запашка во всех отношениях: и как всякая натуральная повинность, и как круговая порука, и как разорительный и в то же время никуда не годный паллиатив.
И крестьяне отлично понимали все это так же, как понимали весь эгоизм в данном случае земства, доведшего их до посева в июне, до второго голода. Понимали и раздражались.
Раздражались крестьяне и заботами нашего земского о мерах против пожара.
Он писал циркуляры, чтобы крестьяне смазывали глиной крыши изб и дворов, и сам ездил и энергично следил за точным исполнением своих требований.
И не успевшие отдохнуть от зимней голодухи, от перевозки семян и весенней пашни лошаденки таскали опять глину, а упавшие окончательно духом крестьяне, с высот крыш своих видевшие свои опять и в этом году черные поля, – апатично смазывали глиной те крыши, которые благодаря гнилой соломе, которую и скот не ел, уцелели, приговаривая:
– Прежде придет, бывало, голодный год, хоть крышами кормили скотину, а теперь и тут шабаш.
А когда ветхая крыша под не принятой в расчет новой тяжестью глины проваливалась, несчастный крестьянин в отчаянии и тоске проклинал и эту работу и день и час своего рождения.