Стала она так жить, что начала не надевать на себя ни золота, ни дорогих нарядов. «Для чего мне это? – говорит, – это совсем ненужное и нисколько не приятно и не весело; да это даже и иметь стыдно».
– Отчего же ей это стыдно? – спросила Аичка.
– Для чего на ней дорогие вещи будут, когда на других и самых простых одежд нет.
– Так это же ведь нарочно так и делают, для отлички друг от друга.
– Ну да! как же иначе и разобрать, кто кот – кто повар? А для нее мать сделала тальму из фон-горской козы и морской травы цвета плющ покрыла, а она ее и не надела.
– Это почему?
«Стыдно, – говорит, – такую роскошь носить», – простое пальто ей больше нравится. Сшила себе сама черное кашемировое платье и белые рукавчики и воротнички, и сама их моет и гладит, и так англичанкою и ходит, а летом в светленьком ситце, а что ей мать подарит деньгами или шелковье, она сейчас пойдет шелковье все продаст и все деньги неизвестно кому отдаст. Мать сначала, бывало, шутя спрашивает:
«Что же ты это, Клавдичка, на молитвы, что ли, всё раздаешь?»
«Нет, – говорит, – маменька, зачем же мне покупные молитвы? Это должен всяк для себя, а я просто так отдаю тем, которым трудно заработать сколько нужно или нечем за ученье платить, когда их детей исключают».
Мать ей и не перечила:
«Что же, – говорит, – отдавай, если хочешь: пусть за тебя бедные бога молят».
Но ей никак не потрафишь сказать.
«Я, – говорит, – маменька, это совсем не для того, а просто мое сердце не терпит, когда я вижу, как я счастлива, а люди живут бедственно».
«Вот потому-то и нехорошо, что ты все ходишь, эту бедственность смотришь: ты на них насмотришься и себя этим и расстраиваешь».
«Все равно, – говорит, – мама, если я на них хоть и смотреть не буду, так я знаю, что они есть и страдают и что я должна делать облегчение в их жизни».
«Ну, поступи членом в общество и езди с хорошими дамами; я тебе столько денег дам, что можешь больше всех графинь и княгинь сыпать».
Не захотела.
«Я знаю, – говорит, – что нужно делать».
«Так скажи, что такое?»
Она молчит.
«Отчего же ты такая грустная и такая печальная? На тебя смотреть больно! Отчего это?»
«Это, мама, оттого, что я еще очень зла: я себя еще не переломила и борюсь».
«С кем, мой ангел?»
«С собою, мама. Не обращайте на меня внимания, мне скоро легче будет. Я как-нибудь перейду на свою сторону, теперь я не на своей стороне, – я себе противна».
Дядя Николай Иванович хоть шебаршб, но он любил ее и говорит:
«Не приставайте к ней: она иначе не может; это в ней все от рояльного воспитания. Я знаю, что с ней надо сделать: надо дать ей развязку на веселых увертюрах».
Взвился и привез ей театральный билет в ложу на «Африканского мавра».
Хоть и великий пост был, но для нее поехали. А она у них в театре и разрыдалась.
– Это еще чего?
«Я, – говорит, – вам говорила, что я не могу видеть дикие грубости! В чем вам представляется занимательность, я в том же самом вижу ужас и горе».
«Какой же ужас? В чем тут горе?»
«Как же не ужас: такой огромный, черный мужчина душит слабую женщину, и по какой причине?»
Николай Иванович говорит:
«Ты этого еще не понимаешь: за любовь от ревности самый образованный человек должен из вашей сестры всю кровь пролить».
«Неправда это, – говорит, – какой это образованный человек: это глупость, это зверство! Не должно это так быть, и не будет – я не хочу это видеть!»
И уехали из театра, и так и пошло с ней с этих пор во всех междометиях. Благородные удовольствия, театр, или концерты, или оперы, все это ей не нравится, а назовет к себе беспортошных ребятишек, даст им мармеладу и орехов и на фортепианах им заиграет и поет, как лягушки по дорожке скачут, вытянувши ножки, и сама с ними утешена – и плачет и пляшет. Этакая красавица, а лягушкой прыгает!..
Видевши это, мать своего священника приходского на духу упросила поговорить с ней, и он на Пасхе, когда приехал с крестом и как стал после закусывать, то начал Клавдиньке выговаривать:
«Нехорошо, барышня, нехорошо, вы в заблуждении».
А она ему бряк наотрез:
«Да, – говорит, – благодарю вас, благодарю, вы правы – и мне тоже кажется, что мы живем в большом заблуждении, но теперь я уже немножко счастливее».
«Чем же-с?»
«Тем, что я уже собой недовольна; я теперь уже не на своей стороне; я себя осуждаю и вижу, где свет».
Он говорит:
«Не много ли вы на себя берете?»
Она замялась и отвечает:
«Я не знаю».
А батюшка говорит:
«То-то и есть! А мы знаем, что на свете должны быть и богатые и бедные, и это так повсеместно».
Она отвечает:
«Это, к несчастию, правда».
«Так и нечего бредить о том, чтобы у нас все были равны».
А она вся стынет, и виски себе трет, и шепотом говорит:
«Бредят невольно».
А батюшка говорит:
«Да, бредят невольно, а, однако, и за невольный бред иногда далеко очутиться можно. Не идите против религии».
«Я не иду, я люблю религию».
«А зачем противного желаете?»
«Разве желать в жизни простоты и чтоб не было терзающей бедности противно религии?»
«А вы как думаете! Да Христос-то признавал нищих или нет?»
«Признавал».
«Так что же, вы ему хотите возражать?»
«Я вам отвечаю, а не Христу. Христос сам жил как нищий, а мы все живем не так, как он жил».
Священник встал и говорит:
«Так вот вы какая!» – и оборотился к матери ее и сказал:
«Маргарита Михайловна! Откровенно вам скажу, уважая вас как добрую прихожанку, я с вашей воспитанной дочерью поговорил, но, уважая себя, я нахожу, что с нею, сударыня, не стоит разговаривать. Вам одно остается: молиться, чтобы она не погибла окончательно».
Маргарита Михайловна, вся красная и в слезах, извиняется и просит у него прощенья, что это вышло как на смех.
Священник смягчился и отвечает:
«Мне, разумеется, бог с нею, пусть чтт хочет болтает, теперь этих глупых мечтаний в обществе много, и мы к ним наслышавшись, – но попомните мое слово, это новое, но стоит старого зла – нигилизма, и дочь ваша идет дурным путем! дурным! дурным!»
Маргарита Михайловна ему скорее красненькую, но он не подкупился, деньги под большой палец зажал, а указательным все грозится и свое повторяет:
«Дурным путем, дурным!»
Маргарита Михайловна сама рассердилась и, как он вышел, говорит ему вслед:
«Какой злюка стал!»
А Клавдинька без гнева замечает:
«Вы, друг мой мама, сами виноваты, зачем вы их беспокоите. Он так и должен был говорить, как говорил».
«А кого же мне на тебя, какую власть просить?»
«Ну, полноте, мамочка, зачем на меня власть просить, чем я вам непокорна?»
«В очень во многом, в самом важном ты непокорна: грубить ты мне не грубишь, но ты не одеваешься сообразно нашему капиталу, чтобы все видели; не живешь, а все с бедностью возишься, а богатства стыдишься, которое твой дел наживал и за которое отец столько греха и несправедливости сделал».
А Клавдинька тут одною рукою мать за руку схватила, а другою закрыла свои вещие зеницы и, как актриса театральная, вдруг дрожащим голосом закричала:
«Мамочка! мама!.. Милая! не говорите, не говорите! Ничего не будем об отце, – так страшно вспомнить!»
«Разумеется, – царство ему небесное, – он был аспид, а я тебя сама избаловала, и зато думала, пусть хоть духовный отец тебя наставит».
«Мама! да вы сами меня лучше всех можете наставить».
«Нет, я не могу и не берусь!»
«Почему?»
«Мне тебя жаль!»
«Ну, вот я и наставлена. Вы меня пожалели и этим меня и наставили! Я ведь люблю вас, мама, и ничего не сделаю такого, что может огорчить мать-христианку. А ведь вы, мама, христианка?»
И глядит ей в глаза и ластит ее, и так и поладят, и все так, потихоньку, чтт только сама она с собой вздумает, то с матерью и сделает. Уж не только на представление «Мавра» отклонила смотреть, а даже в оперу «Губинотов» слушать – и то говорит: «Не надо, мама; песни хороши, когда их поют от чувства, для скорби или для веселости, а этак, за деньги, – это пустяки, и за такие трилюзии стыдно деньги платить, лучше отдадим их босым детям». И мать сейчас с нею в этом согласна и улыбается: «На, отдавай, ты какая-то божия». А та ей с большим восхищением: «О, если бы так! если бы я в самом деле была божия!» – и вдруг опять со смехом шутя запоет и запляшет: «Вот, – говорит, – вам даровой театр от моей радости». А мать уж не знает, как и навеселиться. И стало уж Клавдиньке такое житье, что делай все, что ей угодно, у матери и позволения не спрашивай.
«Я, – говорит, – верю, что она меня любит, и ничего такого, что меня огорчит, она не сделает».
Стала Клавдинька ходить в искусственные классы, где разные учебные моды на оба пола допущены, и пристряла к тому, чтобы из глины рожи лепить, и научилась. Все, все, какие только есть принадлежности, она возьмет и вылепит, а потом на фарфоре научилась красить и весь дом намусорила, а в собственную в ее комнату хоть и не входи, да и не позволяет, и прислуги даже не допускает. Намешает в тазу зеленой глины, вывалит все на доске, как тесто, и пойдет пальцами вылепливать.
– Это, однако, ведь трудно, – заметила Аичка.
– Ничего не трудно, – отвечала нетерпеливо Марья Мартыновна. – Обозначит сначала нос и рот, а потом и все остальные принадлежности – вот и готово. А фарфор нарисует, но без мужика обойтись не может, – выжигать русскому мужику отдает. А потом все эти предметы в магазины продавать несет. Мать и тетка, разумеется, сокрушаются: ей ли такая крайность, чтобы рукоделье свое продавать! При таком капитале и такие последствия! А выручит деньги – и неизвестно куда их отнесет и неизвестным людям отдаст. А тогда, знаешь, как раз такое время было, что разом действовали и поверхностная комиссия и политический компот. Кому же она носит? Если бедным, то я, бедная женщина, сколько лет у них живу, и от матери и от тетки подарки видела, а от нее ни на грош. Один раз сама прямо у нее попросила: «Что же, говорю, ты, Клавдичка, мне от своих праведных трудов ничего не подаришь? хоть бы купила на смех ситчику по нетовой земле пустыми травками». Так она и шутки даже не приняла, а твердо отрезала: «Вам ничего не надобно, вы себе у всех выпросите». Господи помилуй! Господи помилуй! Этакое бесчувствие! Правда, что я не горжусь, – если у меня нет, я выпрошу, но какое же ей до этого дело! Так же и против матери: в самые материны именины, вообрази себе, розовый цветок ей сорвала и поднесла: «Друг мой мама! говорит, вам ведь ничего не нужно». И вообрази себе, та соглашается: «У меня, говорит, все есть, мне только твое счастье нужно», – и целует ее за эту розу. А Клавдинька еще разговаривает:
«Мамочка! что есть счастие? Я с вами живу и счастлива, но в свете есть очень много несчастных».
Опять, значит, за свое, – даже в именинный день! Тут я уже не вытерпела и говорю:
«Вы, Клавдинька, хоть для дня ангела маменькиного нынче эту заунывность можно бы оставить вспоминать, потому что в этом ведь никакой выдающейся приятности нет».
Но мать, представь себе, сама за нее заступилась и говорит мне:
«Оставь, Марья Мартыновна, и скажи людям, чтобы самовар отсюда убирали». А в это время, как я вышла, она дарит Клавдиньке пятьсот рублей: «Отдай, – говорит, – своей гольтепе-то! Кто они там у тебя такие, господи! может, страшно подумать».
– А вы как же это видели? – спросила Аичка.
– Да просто в щелочку подсмотрела. Но Клавдинька ведь опять и из этих денег никому из домашних ничего не уделила.
– Отчего же?
– Вот оттого, дескать, что «здесь все сыты».
– Что же, она это и правильно.
– Полно, мой друг, как тебе не стыдно!
– Ни крошечки.
– Нет, это ты меня дразнишь. Я знаю… Будто человеку только и надо, если он сыт? И потом сколько раз я ни говорила: «Ну, прекрасно, ну, если ты только к чужим добра, зачем же так скрытна, что никто не должен знать, кому ты помогаешь?»
«Добр, – отвечает, – тот, кто не покоится, когда другие беспокойны, а я не добра. Вы о доброте как должно не понимаете».
«Ну, прекрасно, я о доброте не понимаю, но я понимаю о скрытности: для чего же ты так скрываешься, что никакими следами тебя уследить нельзя, куда ты все тащишь и кому отдаешь? Разве это мыслимо или честными правилами требуется?»
А она, вообрази, с улыбкою отвечает:
«Да, это мыслимо и честными правилами требуется!»
«Так просвети же, – говорю, – матушка: покажи, где эти правила, в какой святой книжке написаны?»
Она пошла в свою комнату – выносит маленькое Евангелие.
– Всё с Евангелием! – перебила Аичка.
– Да, да, да! Это постоянно! У нее все сейчас за Евангелие и оттуда про текст, какого никогда и не слыхивала; а только понимать, как должно, не может, а выведет из него что-нибудь совсем простое и обыкновенное, что даже и не интересно. Так и тут подает мне Евангелие и говорит:
«Вот сделайте себе пользу, почитайте тут», – и показывает мне строчки – как надо, чтобы правая моя не знала, что делает левая моя, и что угощать надо не своего круга людей, которые могут за угощенье отплатить… и прочее.
Я знаю, что с ней не переспоришь, и отвечаю:
«Евангелие – это книга церковная, и премудрость ее запечатана: ее всякому нельзя понимать».
Она сейчас возражать:
«Нет, то-то и дело, что Евангелие для всех понятно».
«Ну, а я все-таки, – говорю, – я Евангелие лучше оставлю, а у батюшки спрошу, и в каком смысле мне священник про это скажет, так я только с ними, с духовными, и согласна».
И точно, действительно я захотела ее оспорить и пошла к их священнику. Я ему в прошлом году пахучую ерань услужила – у его матушки сера очень кипит, так листок в ухо класть, – а теперь зашла на рынок и купила синицу; перевязала ее из клетки в платочек и понесла ему, так как он приходящих без презента не любит и жаловался мне раз, что у них во всем доме очень много клопов и никак вывести не могут.
«Вот, – говорю, – вам, батюшка, синичка; она и поет и клопа истребляет. Только, пожалуйста, не надо ее ничем кормить, – она тогда с голоду у вас везде по всем щелям клопов выберет».
– Неужели это правда? – спросила Аичка.
– Что это?
– Насчет синицы, что она клопов выберет?
– Как же! всех выберет.
– Удивительно!
– Что ты, что ты! Это самое обыкновенное: бывало, наши откупные и духовные всегда для этого синиц держат. И священник меня поблагодарил.
«Знаю, – говорит. – Старинный способ! Перепусти синичку в клеточку, а когда она оглядится, я ее по комнате летать выпущу, – пусть ловит; а то нынче персидский порошок стали продавать такой гадостный, что он ничего и не действует. Во всем подмеси».
Я сейчас же к этому слову и пристала, что теперь, мол, уж ничего не разберешь, что какое есть. И рассказываю ему про Клавдюшины выходки с Евангелием и говорю:
«Неужто же, – говорю я, – в Евангелии действительно такое правило есть, что знакомства с значительными людьми надо оставить, а все возись только с одной бедностью?»
А он мне отвечает:
«А ты слушай, дубрава, что лес говорит; они берутся не за свое дело: выбирают сужекты, а не знают, как их понять, и выводят суетная и ложная».
«А вы отчего же, – спрашиваю, – о таких ихних ложных сужектах никому не доводите?»
«Доводили, – говорит, – матушка, и не раз доводили».
«Так как же они смеют все-таки от себя рассуждать и утверждать все свое на Евангелии?»
«Такое уж стало положение; ошибка сделана: намножены книжки и всякому нипочем в руки дадены».
«И зачем это?»
«Ну, это долго рассказывать. Раньше негодовали, что слабо учат писанию, а я и тогда говорил: „учат хорошо и сколько надо для всякого, не мечите бисер – попрут“; вот они его теперь и попирают. И вот, – говорит, – и пошлу – и неурожаи на полях и на людях эта непонятная боль – вифлиемция».
Словом, очень хорошо говорил, но помощи не подал. Даже и побывал у них после этого, но, прощаясь с нею, сказал только:
«Пересаливаете, барышня, пересаливаете!»
А она вскорях и еще лучше сделала: взяла да и пропала.
– Так совсем и пропала? – удивилась Аичка.
– Нет, прислала матери депеш, что у нее одна бедная подруга заболела в черной оспе, и у нее престарелая мать, и за ней никто ходить не хочет, так вот доктор Ферштет и взялся лечить, а наша Клавдичка ее навестила и осталась при ней сестрой милосердия ухаживать, а домой депеш прислала, у матери прощения просит, что боится заразу занести.
Анчка вздохнула и сказала:
– Поверьте, она испорчена.
– Да, все может быть; а поговори с ней, так у нее опять и это тоже будто по Евангелию. А сколько мать перемучилась – рябая или без глаз дочь вернется, – это ей ничего. И когда она благополучно вернулась, то опять просили священника с нею поговорить, и он ей опять сказал: «Пересаливаете! жестоко пересаливаете». А она ему шутит:
«Это лучше; а если соль рассолится – это хуже. Тогда чем ее сделать соленою?»
Но священник ее на этом хорошо осадил:
«Тексты, – говорит, – барышня, мало знать, – надо знать больше. Рассаливается соль не наша, которую все ныне употребляют, а слабая соль палестинская; а наша соль, елтонка, крепкая – она не рассаливается. А вот у нас есть о соли своя пословица: что „недосол на столе, а пересол на спине“. Это бы вам знать надобно. Недосоленное присолить можно, а за пересол наказывают».
Но она хоть бы чтт, весь страх потеряла.
Тогда я говорю ее матери:
«Ее простой священник ничего и не может пристрастить, это очевидно; на нее теперь надо уж что-нибудь выдающееся». – И упоминаю про «здешнего».
А сестра ее Ефросинья и себя не слышит от радости и много стала рассказывать, что в здешнем месте бывает.
«Попробуем, – говорю, – обратимся, пригласим, кстати и для Николая Ивановича тоже ведь это очень хорошо, для его воздержания».
Но Маргарита Михайловна как-то замялась и что-то, вижу, утаивает и неправильно отвечает.
«В моем горе, – говорит, – с нею никто не поможет».
«Отчего это не поможет?»
«Оттого, что она ведь и сама все руководит себя по Евангелию».
«Полноте, пожалуйста, – говорю, – у вас это в душе отчаяние, а отчаяние – смертный грех. Другое дело, если вам жаль денег; так ведь ему нет положения, сколько денег давать, а сколько дадите, да и то он себе ведь совершенно ничего не берет, даже ни малости, а все для добрых дел, – так ведь Клавдия Родионовна и сама добрые дела обожает».
«Не о деньгах, – говорит, – а…»
«Хлопоты, что ли?»
«И не хлопоты, а какую же веру он у нас встретит?.. вот с чем совестно: ведь не только Клавдинька, а и деверь Николай Иванович – он в церковь ктитором только для ордена пошел, а о своем воздержании он молить и не захочет».
«Да, голубчик мой, ведь на это же средство есть: мы ему ведь и не скажем, что о нем молятся: мы дадим вид, будто это для Клавдиньки».
«А Клавдинька еще хуже обидится».
«А мы и от нее скроем, ей мы скажем, что это для дяди».
«Вот все, значит, так и начнется у нас обманом, и будет ли это угодно?»
«Что же такое? Да, сначала будет будто немножко обман, а кончится все в их пользу».
Маргарита стала соглашаться, а я кую железо, пока горячо, и предлагаю, что сама готова съездить и все в здешнем месте уладить.
«Я, мол, найду выдающихся лиц, которые все знают, и съезжу, и приглашу, и в карете навстречу ему выеду. Вам только и хлопот, что мне на расход выдать».
А она отвечает:
«Не о том речь, а что если он действительно все принадлежности-то в человеке насквозь видит, – так я боюсь и удивляюсь, как это вам не страшно. Или вы обе безгрешные?»
И я и сестра ее Ефросинья Михайловна стали ее успокаивать, что и мы не безгрешные, но что этого не надо бояться, потому что он хоть на что ни прозрит – все видит, но он все в себе и задержит, а на весь свет не скажет. Да, наконец, и какие же у вас особенные грехи?
А она говорит:
«Есть».
«Что же это за грех?»
«А я, – говорит, – и сама не знаю, а только всегда, когда что-нибудь против Клавди завожу, то это выходит дурно».
«Ну, это искушение. А еще что ж?»
«А еще вон деверь Николай Иванович в безбраке с Крутильдой живет и для угождения ей законного сына Петю от себя выгнал. Я его жалею конфузить».
«Матушка, – говорю, – да ведь это же он для женского угождения! Ведь это же влюбленные мужчины и все над детьми своими подлости делают, – это такие невыдающиеся пустяки!»
«Нет, это, – говорит, – не пустяки, чтоб свое дитя прогнать. Я постоянно того и гляжу, что у Клавдиньки с дядею за его несправедливость с Петей может самый горячий скандал выйти».
Я поняла, что она умом всюду вертится и боится того, чтобы не обнаружилось, что в ее дорогой Клавдиньке заключается; но в этот раз я на своем не настояла: не поспел еще тогда час воли божией.
Заботилась она опять, чтобы Клавдию развлекать: пробовала опять брать ложи на «Губинотов» и Бурбо слушать, но из сил с нею выбилась и говорит мне: «Милый друг наш, Марья Мартыновна, мы тебя за свою семьянку считаем и к тебе прибегаючи: ты бы пустилась раз подсмотреть, куда она ходит, и кому свои деньги отдает, и отчего удовольствий никаких не желает».
Я говорю: «Извольте, я для вас готова».
И после этого сразу же, как только Клавдинька со двора, и я сейчас за нею, как полицейский аргент, и все издали. Она пешком – и я пешком, она на гонку – и я в следующем агоне, она на извозчика – и я тоже, но из глаз ее не выпускаю. Раз, два, три таким манером за ней погонялась и, наконец, выследила, что чаще всего она проникает в бедный домик, и в одну квартирку юркнула с свертками. Я сейчас к дворнику, дала ему на чай и стала расспрашивать: кто в этой квартирке живет? Говорит: «Одна бедственная старушка обитает». – «Кто же к ней ходит?» – «Приходят, говорит, одна барышня да племянник ейный». – «Молодой, спрашиваю, племянник?» – «Молодой!» – «И вместе сходятся?» – «Бывают и порознь, бывают и вместе».
Поймала голубку!..
– Ее вы поймали, а меня не жмите; я вам сказала, что хоть вы и просвирковатая, а я вашей иголки боюсь, – отозвалась с усиленной полусонной оттяжкой Аичка.
– Ах ты, приятненькая! Дай мне только хоть твое мармеладное плечико-то поцеловать…
– Ни за что на свете! мои плечи не для таких поцелуев созданы. Продолжайте рассказывать.