На мой вопрос: возможно ли, чтобы бесследно исчез брак, «петый в церкви», мой собеседник отвечал:
– Возможно.
Я рассказал ему вкратце историю непостижимого венчания литератора Z. <Е. Ф. Зарина>, который никак не мог доказать, что он был обвенчан.
– Слыхал, – проговорил отец протопоп, – хотя и не помню, где.
– Не в газетах ли читали?
– Вот именно дети в газетах где-то читали и мне рассказывали.
– Мне кажется – это удивительное и непонятное дело.
– Удивительного мало, а непонятного еще менее.
– Однако что же вы подумали: как это могло сделаться?
– Я подумал только: должно быть, их отец N. венчал.
Это действительно было так, как отгадывал мой собеседник, и потому я позволил себе предложить ему особый вопрос об отце N., венчания которого отличаются такою характеристическою непрочностью.
– Почему вы узнали, что это венчание трудов отца N?
– Вот странный вопрос: а по чему вы узнаете работу одного мастера от работы другого?
– По красоте исполнения, по прочности, иногда по фасону. Но ведь это совсем иное.
– То же самое. Отец N. это тоже своих дел портной без узелка…
– Извините, – говорю, – я этого не понимаю.
– Чего же вы не понимаете? Что значит «портной без узелка»? Значит, что у него нитка в шве не остается, а все насквозь проходит.
– И значит – шва совсем нет?
– Нет или есть – это уже как хотите, но только его шов не держится.
– Но какая же ему выгода так шить?
– Его выгода.
– Он рискует, с этакою манерою шва, остаться со временем без работы?
– Очень может быть, только это будет еще не скоро – не ранее как иже по просвещении.
– То есть когда это «по просвещении»?
– А когда в обществе распространятся настоящие понятия о тайне брачия и люди не будут вертеть этого дела как попало и с кем попало, лишь бы скорее да подешевле.
– Да неужто вы полагаете, что тут дело в цене?
– А разумеется; по плате и шитво: дешевая цена – такая и работа. Нынче, знаете, время такое базарное, ну и предложение по запросу: теперь человек и любит как-нибудь и венчается как-нибудь; берет для этого попишку какого-нибудь, а тот его свяжет тоже как– нибудь. А там, глядишь, оно и развязалось.
– Вы, – замечаю, – батюшка, кажется, расположены в пользу старины.
– Нет-с, не особенно, а впрочем – как в чем и насчет чего. Если насчет того, будто бы древле было все лучше и дешевле, так я не старовер. А что насчет любви и склонности, а также серьезности брачных отношений, так тут я действительно люблю старинных людей. Они, конечно, кое-чего такого, что мы знаем, не знали, а уж что касается любить, то это они посерьезнее нас умели.
– Так ли? – говорю.
– Да уж так-с. Вы ведь – я знаю – сейчас готовы небось заговорить про рыцарей. А что за кушанье рыцари? – Это чушь. Нет, а вы в глубь веков погрузитесь, отколе ключ жизни идет: там настоящую прелесть любви и найдете.
– Где же это?
– В библии. Страстная книга: оттого ею многие иноки соблазняются. У меня ее раз инспектор из рук вырвал: «начитаешься, говорит, жениться захочешь». А он хлопотал, чтобы я в монахи пошел. Вот там любовь так любовь. Дочери-то человеческие каково описаны: голенькие, без всяких нарядов, исполинов пленяли.
– Это, – говорю, – все доисторическое.
– А в историческом-то еще лучше: начнем хоть с отца нашего Иакова. Посмотрите, пожалуйста, что это за молодчина был по сердечной части! Вот настоящий месопотамский рыцарь – влюбился в Рахиль и шесть лет за нее, сердега, прослужил ее отцу – да ведь как отслужил: не в прохладном магазине за прилавком, а на поле под палящим солнцем. И что же? Его надули, и надули самым подлым образом: ему дурнолиценькую Лию подложили, а он впопыхах не разобрал. Винить нельзя: разговоров, верно, не было, а впотьмах все кошки серые. Но ведь он не унялся: не потянул тестя в суд, а еще на шесть лет себя забатрачил, чтобы добыть-таки свою зазнобу, и добыл. Так вот это человек – во всем значении слова, значит, любил. И женщине-то, как ей этакого чудесного мужчину не полюбить, потому что хоть он загорелый пастух, а меж тем кавалер во весь рост и во всю силу. Ну а нынче что же?.. Все проходимцы – все приданого ищут, либо завертят девчонку и уговорят, будто ей стыдно, если муж на нее работать станет. «Сама, говорят, матушка, рук не покладай – работай». Это женское равноправие, видите, называется; хитрость все, чтобы самому легче было. Снизойдет к ней когда-нибудь вечерком, как Юпитер, на ложе, и то если деться некуда, – осчастливит ее, когда той, бедняге, уже с усталости и не до утех любовных вовсе, а потом, наутро, встряхнулся, да и пошел опять свои рацеи разводить. А она опять работай, да еще, глядишь, с шарманочкой. Вот ей и равноправие. А другой, если увозит девушку, будто ее крадет, одним словом – «тайно венчается», а сам черт его не разберет, что такое он этим устраивает; даже, право, не разберешь, для чего это они делают: по любви, или по глупости, или еще того хуже – по подлости тайнобрачие ломают.
– Но по какой же подлости-то может быть нужно ломать тайнобрачие?
– По какой подлости?.. Эх, государь мой, еще какие, когда б вы знали, нынче являются на этот фасон выжиги и какие отхватывают коленца, так иной раз просто либо только диву дашься и расхохочешься или прямо вон от себя подлеца выгонишь.
– Скажите хоть один пример.
– А вот, например: подло или не подло сбить с толку дурочку, которую родные берегут и не дают обобрать? Ко мне явился раз с такою просьбою опекун, и в большом чине… ух, выжига!
– Вы их обвенчали?
– Нет, я-то не обвенчал. Я ему сказал: «Вы вельможа большая, да я не плут большой», а отец N. и их обвенчал.
– Он, по-видимому, отчаянный.
– Нет, куда там отчаянный! самый презренный трусишка, только ловок на выдумку.
– Но, однако, как же он: неужели всех, кого попало, венчает?
– Решительно кого попало, на это у него жадность, по привычке от отца, потому что его покойник отчаянный мастер на эти дела был; только я их не сравню: тот был благороден – дорого брал, но и знал, с кем поделиться. А этот как гиена: все ничком, сам с собою – один только всё новые штуки подлые выдумывает.
– Значит, и тут, в тайнобрачии, замечается понижение тона и измельчание типа?..
– Да ведь как же иначе. Все «идет со временем», – как говорит блаженный Августин, – «все, освещаемое солнцем, разделяет его движимость, все изнемогает под тяжестью веков». А уж нашего брата, попа, тяжести веков-то давили, давили, да еще и сейчас не дают ослабы. К тайнобрачию-то наши духовные знаете ли как приучались.
– Как?
– Сначала по-девичьи, со стыдом и с мукою великою, – все равно как первую песенку зардевшись спеть, а потом из сострадания это делали, потому что наш закон очень лют, а ныне и они уж так, под кадриль всему всероссийскому плутовству, до бесстыдства дошли.
– Но это может служить не во вред людям.
– Совершенно верно, и потому-то надо бы только, чтобы люди, которым в этом нужда, знали практику и не попадались вот таким…
– Портным, которые без узлов шьют?
– Именно-с. Наше общество ведь еще очень глупо. Сведали, что попы нынче тайно венчают без затруднения, и думают, что это всеми все равно одинаково делается. А это совсем не все равно: поп попу рознь. Иной прямо откажет, другой возьмется, но с осторожкою, и хорошо сделает, а третий так слукавит, что ничего не стоит, даром что венчаны.
– Интересная, – говорю, – история.
– Да, небезынтересная, и очень небезынтересная-с. И издавна она. В старину, например, тайнобрачие часто по страху делалось. Мне мой дед рассказывал, как он в царствование Екатерины одного помещика с насильно увезенной боярышней венчал. Взяли дедушку обманом, из дому вызвали, да первое дело, благослови господи, веревочную петлю ему на шею накинули и повели в церковь. Дедушка думал, разбойники, – грабить храм хотят, и ключи им выставляет: «Берите, дескать, все, что хотите – последнюю ризу с царицы небесной снимайте, только мою грешную душу пощадите». Но видит: помещик и его люди стоят в церкви и пучки розог держат. «Венчай, говорят, сию минуту, а то запорем или на колокольне повесим».
Дедушка был уже очень старый старичок и до беспамятства перепугался, но одно только вспомнил – про архиерея.
«Смилуйтесь, – говорит, – наш архиерей змей этакий безжалостный, он узнает, тогда меня расстрижет, и моя старуха попадья без хлеба околеет».
А помещик отвечает:
«Не блекочи, старый баран, о пустяках: кому он архиерей, а кому все равно что ничего. Сейчас надевай ризу да пой покороче, за нами погоня скачет. Успеешь обвенчать – я тебе за это выгон целины дам и до смерти вашей с попадьею месячину давать буду, а не сделаешь по-моему, сейчас повешу».
Дедушка поклонился и стал облачаться, только просил, чтобы с него петли уже и не снимали, на тот конец, чтобы все-таки оправдание было.
– Так он и венчал их в петле?
– Так и венчал: впереди вокруг налою гайдук идет и деда ведет на обрывке, а он молодых ведет за руки.
– Что же – значит, дед ваш сделал дело невеликодушное.
– Чем-с?
– Способствовал насилию: вы же сами говорите, что невеста была взята насильно.
– Да разумеется, только ведь это дело-то, государь мой, все под петлей шло. Ишь вы, захотели еще при наших порядках геройства! Героев, сударь, вообще на свет родится не много, да много-то их и не нужно, а особенно на Руси их не требуется. У нас ведь их не жалуют. И знаете, через что?.. Хлопотно с ними. Право. Вот посмотри, например, на нас теперь откуда-нибудь честные люди – могут сказать, зачем это здесь всё в карты играют, а не занимаются чем-нибудь серьезным; а займись-ка серьезностью – скажут: что это они засерьезничали: о чем закручинились? Послать-ка к ним того, другого да третьего, разогнать им кручину… Ну их совсем, лучше шлепай картой да шлепай – покойнее. Или все говорят: мало правды на свете. И оно точно: ее мало. А начни-ка иному правдолюбцу всю правду-то сказывать, так он и слушать не станет, да еще «беспокойным» прозовет. От того и нет правды… А что до духовенства, то попишки наши, конечно, худы, но, поверьте, они по нашему времени такие и надобны. И это не от крови, а от тьмы века сего – от духов злобы поднебесной. Были бы у нас и не такие попы, да… говорить только не хочется. А то я, не выходя вот из этой же самой семейной моей, так сказать, хроники, имею тому доказательство, что попики с огоньком у нас бывали и есть, но только они нам не годятся, и ждет их конец часто бедственный.
Это касается родного брата моего отца и моего дяди, тоже сельского священника той же губернии, откуда все мы родом, а начало тому делу восходит к двенацатому году.
Дядюшка, отец Алексей, был старше моего отца и поступил на место того самого деда, который с веревкою на шее помещика венчал. А был он человек, по тогдашнему времени, нового поповского закала, что называлось, «платоновского» – разумеется, не по Платону-философу, а по митрополиту Платону Левшину, которым тогда по семинариям восторгалось немало пылких и благородных юношей и пламенно старались ему подражать в высоте мысли, в стойкости нрава, в достоинстве поведения и в благородстве чувств, да наставшая вскоре затем филаретовщина всех их свела и скорчила.
Вот такой был и дядя, от которого произошел на свет мой двоюродный брат, знаменитейший и самый благонамереннейший из наших нынешних тайнобрачных венчальников.
Священствовать дядя о. Алексей начал незадолго перед Отечественною войною, а в ту пору в одно село его прихода от французов прибежало из Москвы некое семейство чиновничье. Люди были бедные, беспристальные и бескровные – муж да жена с одним грудным сынишкой. Помещик, сын того же самого насильника Катерининых времен, почему-то знавал немножко этих можайских сирот и теперь, в их тяжкой беде, принял, но не на радость, а на новое горе. У чиновника жена была раскрасавица-красавица, из московского купеческого рода. Помещик чиновнику место где-то по карантинам достал, а жену у себя во флигелях поместил, да и воспользовался ее одиночеством. Не знаю уже, сталось это волею, или неволею, или своею охотою, а говорили только, будто она сделалась его добычею, хотя при этом всегда мужа любила.
Долго ее грех, разумеется, не утаился, потому что у помещика прежде этого свой крепостной гарем был и отставные наложницы всё скоро разведали и заныли. Особенно одна, как сейчас помню, – старухою ее мне еще показывали, – она в такое пришла неистовство, что, вероятно из мести, стала выкликать об этом в церкви за обеднею. Как херувимскую песнь запоют на клиросе, она ладан почует, и сейчас с ног хлоп на пол врастяжку, и пойдет причитать обличения. Всю эту публицистику она вела от лица помещенного будто в нее беса… «Сижу, – выкликает, – у Афимьи в утробе, под горячим сердцем, – тоской ее мучу ревнивою, а сам все вижу. Вижу, как Самоха с Давыда пример взял: Урию на войну услал, а к его Вирсаве со грехом ходит. Я-то все знаю и тем Химкино сердце сушу». Кричит, кричит этак, а потом взвоет: «Ах, куда деться, куда деваться». Жуткость даже этими криками на весь приход навела, тем более что за нею, по ее примеру, и другие закликали, все про ту же бедную барыньку, которая, может быть, и сама не рада была, что такого прелестника у подобных соперниц отбила.
Шла эта бесцензурная гласность до тех пор, пока узнал про нее «сам Самоха» и расправился с обличительницами по силе своей божественной власти, то есть одних отечески перепорол, а самую главную зачинщицу замуровал в какой-то чулан и держал там чуть не целых десять лет. А в это время, разумеется, невольный грех барыньки все продолжался, или по крайности так о нем все полагали.
Дядя же, отец Алексей, больше всех знал, потому что и чиновник, и жена его, да и «сам Самоха» у него исповедовались и, как люди верующие, сами ему все на духу сказывали. А чиновник-то даже и не на духу, а так прямо, по приязни, не раз ему свое горе открывал и искал у него духовного утешения. В селах ведь попам сердечное горе и до сих пор сказывают, особенно если попик не жаден да прост.
Дядя же был человек добрый и в свою меру благочестивый; его все любили. Он и чиновника этого в его огорчении добрым словом пользовал: когда, бывало, ему что-нибудь из Евстафия Плакиды приведет или из другой трогательной книжечки прочитает, а другой раз вечерком с ним домашних наливочек попьет или в мушку от скуки поиграет, и такими разнообразными приемами доброго участия очень успел его успокоить и примирить с его положением. Так жили они все лет пятнадцать и всякий день, как ныне в удивление пишут, «втроем по утрам чай пили». Муж считался управителем и помещался на особой половине, а помещик вблизи к его супруге; утром же опять к чаю трое садятся. Ревности муж по привычке уже никакой не чувствовал, но только стал, горький, запивать жестоко запоем и тогда опять, взволновавшись, плакался. Однако и это горе минуло; но настало новое, еще худшее, да и поучительное, поучительное в том смысле, что может показать вам, как иногда священник-то бывает высок и совестлив, да к тому же и сведущ в делах, ускользающих от всякого контроля не только высшей духовной власти, но и самого закона, который вотще все предузреть тщится.