По некоторым, достаточно важным причинам выставленная кличка должна заменять собственное имя моего героя – если только он годится куда-нибудь в герои.
Если бы я не опасался выразиться вульгарно в самом начале рассказа, то я сказал бы, что Шерамур есть герой брюха, в самом тесном смысле, какой только можно соединить с этим выражением. Но все равно: я должен это сказать, потому что свойство материи лишает меня возможности быть очень разборчивым в выражениях, – иначе я ничего не выражу. Герой мой – личность узкая и однообразная, а эпопея его – бедная и утомительная, но тем не менее я рискую ее рассказывать.
Итак, Шерамур – герой брюха; его девиз – жрать, его идеал – кормить других; в этом настроении он имел похождения, достойные некоторого внимания. Я опишу кое-что из них в коротких отрывках: это единственная форма, в которой можно передать что-нибудь о лице, не имевшем никакой последовательности и не укладывающемся ни в какую форму.
Начинаю с того самого случая, как он показался первому человеку, который обнаружил в нем нечто достойное наблюдения.
Летом 187* года в Париж прибыл из Петербурга литературный Nemo.[1] Он поселился в небольшой комнатке, против решетки Люксембургского сада, и жил тут тихо и смирно несколько дней, как вдруг однажды входит к нему консьерж и говорит, что пришел «некто» и требует, чтобы monsieur вышел к нему – на лестницу.
Nemo имел основания не любить таинственности и с неудовольствием спросил:
– Кто это такой и что ему нужно?
– Я думаю, это некто из ваших, – отвечал француз.
– Это мужчина или женщина?
– Во всяком случае мне кажется, что это скорее мужчина.
– Так попросите его сюда.
– Да, но мне кажется, что ему неудобно войти.
– Разве он пьян?
– Нет; он… раздет.
На узенькой спиральной лестнице с крошечным окном в безвоздушный канал, образовываемый тремя сходящимися острым углом стенами, стояла очень маленькая, но преоригинальная фигура. Первое, что бросилось в глаза Nemo, были полудетские плечи и курчавая голова с длинными волосами, покрытая истасканною бандитскою шляпою.
Сначала казалось, что это костюмированный тринадцати– или четырнадцатилетний мальчик, но чуть он оборотился, вид изменился: перед вами прежде всего два яркие, черные глаза, которые горят диким, как бы голодным огнем, и черная борода замечательной величины и расположения. Она заросла по всему лицу почти под самые глаза и вниз закрывает грудь до пояса. Такую бороду, по строгановскому лицевому подлиннику, указано писать только преподобному Моисею Мурину, вероятно ради особенности его мадьярского происхождения и мучительной пылкости темперамента этого святого, которому зато и положено молиться «от неистовой страсти».
Nemo подошел к незнакомцу и спросил:
– С кем я имею честь…
– Никакой нет чести, – отвечал незнакомец не натуральным, а искусственным баском, как во время оно считали обязанностью хорошего тона говорить кадеты выпускного класса. Nemo понимал некоторый толк в людях и сам переменил манеру.
– Что же вам надо? – спросил он гостя.
– Имею дело.
– Так войдите в комнату.
– У вас нет никого?
– Никого.
– Могу.
И незнакомец пошел за хозяином важно и неспешно, переставляя свои коротенькие ножки, а когда взошел, то сел и, не снимая шляпы, сейчас же спросил:
– Нет ли у вас работы?
– Работы!
– Да, нет ли у вас какой работы?
– Да какая же у меня работа?
– Разве я знаю, какая?
– Вы мастеровой?
– Нет, не мастеровой, а мне говорили, что вы романы пишете.
– Это правда.
– Так я переписывать.
– Но теперь я ничего не пишу.
– Вот как! Значит – сыты.
Он встал и, немного насупясь, добавил:
– А деньги есть у вас?
Хозяин невольно посторонился и спросил:
– Что это значит?
– Значит, что я три дня не жрал.
– Сколько же вам нужно?
– Мне нужно много, но я у вас хочу взять два франка.
– Извольте.
Турист опустил руку в портмоне и подал своему гостю пятифранковую монету.
– Здесь больше, – сказал тот.
– Это все равно.
– Да, разумеется, – вы сдачи получите.
С этим он завернулся и вышел тем же ровным шагом, с тою же неизменною важностью. Во время разговора можно было видеть, что у него некрепко держатся рейтузы и под блузою нет рубашки.
Nemo рассказал историю землякам: те сразу узнали.
– Это, – говорят, – Шерамур.
– Кто он?
– Неизвестно.
– Во всяком случае он русский.
– О да! русский, у него какая-то таинственная история.
– Политическая?
– Кто его разберет! но, кажется, политическая.
– По какому делу он сюда сбежал?
– Право, не знаю, да и знает ли он сам об этом – сомневаюсь.
– Он не сумасшедший?
– Разве с точки зрения доктора Крупова.
– И не плут?
– Нет, он по-своему даже очень честен: да вот вы сами в этом убедитесь.
– Каким образом?
– Он занял у вас денег?
– А вы почему так думаете?
– Если он приходил, значит или долг принес, или умирает с голоду и в долг просит.
– Я ему очень мало дал.
– Все равно: он принесет.
– Я этого вовсе не требую.
– Мало ли что! А вы если хотите у него заискать, то сведите его пожрать.
– Он не обидится?
– Нимало; он человек натуральный; только не ведите в хорошее место: этого он терпеть не может, а куда-нибудь погрязнее.
На другое утро спит Nemo и слышит:
– Проснитесь!
Тот открыл глаза и увидал перед собою Шерамура. Он был по-вчерашнему в блузе без рубашки и в бандитской шляпе. Только яркий, голодный блеск черных глаз его немножко смягчился, и в них даже как будто мелькало что-то похожее на некоторый признак улыбки. Он протянул к хозяину руку и проговорил:
– Получайте.
– Что это?
– Три франка сдачи.
– Присядьте, – я сейчас встану, и мы пойдем вместе завтракать.
Шерамур сел и, положив деньги на стол, проговорил:
– Могу.
Они пили и ели именно так, как хотел того Шерамур, даже не у Дюваля, а пошли по самому темному из закоулков Латинского квартала и приютились в грязненьком кабачке дородной, богатырского сложения нормандки, которую звали Tante Grillade. Это была единственная женщина в Париже, которую Шерамур знал по имени и при встречах с которою он кивал ей своею горделивою головою. Она этого стоила, потому что имела историческую репутацию высокой пробы. Если она не лгала, то она в самом цвете своей юности была предметом внимания Луи Бонапарта и очень могла бы ему кое-что напомнить, но с тех пор, как он сделался Наполеоном Третьим, Grillade его презирала и жила, содержа грязненькую съестную лавку.
Было ли это все правда, или только отчасти, – это оставалось на совести Танты, но Шерамур ей верил: ему нравилось, что она презирает «такого барина». За это он ее уважал и доказывал ей свое уважение, перед ней одной снимая свою ужасную шляпу. Притом же она и ее темный закоулок составляли для Шерамура очень приятное воспоминание. Здесь, в этой трущобе, к нему раз спускалось небо на землю; здесь он испытал самое высокое удовольствие, к которому стремилась его душа; тут он, вечно голодный и холодный нищий, один раз давал пир – такой пир, который можно было бы назвать «пиром Лазаря». Шерамур самыми удивительными путями получил по матери наследство в триста или четыреста франков и сделал на них «пир Лазаря».
Он отдал все эти деньги Танте и велел ей «считать», пока он проест.
С того же дня он ежедневно водил сюда по нескольку voyou[2] и всех питал до тех пор, пока Танта подала ему счет, в котором значилось, что все съедено.
Теперь он сюда же привел своего консоматера. Им подали скверных котлет, скверного пюре и рагу из обрезков да литр кислого вина. Шерамур ел все это сосредоточенно и не обращая ни на кого никакого внимания, пока отвалился и сказал:
– Буде!
С этого у Nemo и Шерамура завязалось знакомство, которое поддерживалось «жратвою» у Tante Grillade и с каждым днем выводило наружу всё новые странности этого Каинова сына.
Nemo мог определить, что Шерамур был чрезвычайно горд, потому что он был очень застенчив, но понятия о самой гордости у него были удивительные. Так, например, корм он принимал от всякого без малейшего стеснения и без всякой благодарности. Кормить, – это, по его мнению, для каждого было не только долг, но и удовольствие. В том, что его кормят, он не только не усматривал никакого одолжения, но даже находил, что это мало. И действительно – сам он при тех же средствах сделал бы гораздо больше. При тех же средствах он накормил бы несколько человек. Жратва была пункт его помешательства: он о ней думал сытый и голодный, во всякое время – во дни и в нощи.
Приходит он, например, и видит банку с одеколоном. Тотчас намечает ее своим сверкающим взглядом и, показывая на нее пальцем, с презрением спрашивает:
– Это что?
– Одеколон.
– Зачем нужен?
– Обтираюсь им.
– Гм! Обтираетесь. Разве прелое место есть?
– Нет; прелого места нет.
– Так зачем же такая низость!
– Кому же это вредно?
– Еще и спрашиваете: лучше бы сами пожрали да другого накормили.
– Пойдемте, – накормлю.
– Что же одного-то кормить… сказали бы, так я бы еще человек пять позвал.
Другой раз он застает на комоде белье, принесенное прачкою, и опять тычет пальцем:
– Чьи рубашки?
– Разумеется, мои.
– Сколько тут?
– Кажется, четыре.
– Зачем столько?
– А по-вашему, сколько рубашек можно иметь человеку?
– Одну.
– И будто у вас всего одна?
– Нет; у меня ни одной.
– Без шуток, ни одной?
– Какие шутки, мы не такие друзья, чтобы шутить шутки.
С этим он расстегнул блузу и показал нагое тело.
– Вот вам и шутки.
– Возьмите у меня рубашку.
– Могу.
Он взял поданную ему рубашку, пошел за занавес, а оттуда кричит:
– Нож!
– Вы не зарежетесь?
– Это не ваше дело.
– Как не мое дело! Я не хочу, чтобы вы здесь у меня напачкали кровью.
– Эка важность!
– Нет, не режьтесь у меня.
– Не зарежусь – я нынче пожравши.
– Нате вам нож.
Послышался какой-то треск, и что-то шлепнуло.
– Что это вы сделали?
Он вместо ответа выбросил отрезанные от обоих рукавов манжеты и появился сам в блузе, из-под обшлагов которой торчали обрезки беспощадно оборванных рукавов рубашки.
Этак ему казалось лучше, но тоже не надолго, – завтра он явился опять без рубашки и на вопрос: где она? – отвечал:
– Скинул.
– Для какой надобности?
– У другого ничего не было.
Таков он был в бесконечном числе разных проявлений, которые каждого в состоянии были убедить в его полнейшей неспособности ни к какому делу, а еще более возбудить самое сильное недоразумение насчет того: какое он мог сделать политическое преступление? А между тем это-то и было самое интересное. Но Шерамур на этот счет был столь краток, что сказания его казались невероятны. По его словам, вся его история была в том, что он однажды «на двор просился».
Как и что? Это всякого могло удивить, но он очень мало склонен был это пояснять.
– Бунт, – говорит, – был. Мы все, техноложцы, в институт пришли – вороты заперты, не пущают. Мы стали проситься на двор пустить, – пихать начали. Меня взяли.
– Ну а потом?
– А потом – я ушел.
– Зачем?
– Да что же ждать – неизвестно бы куда засудили.
И больше ничего не добьетесь, да и сомнительно, есть ли чего добиваться.
До сих пор говорю с чужих слов – теперь перехожу к личным наблюдениям, которые были счастливее.
Я о нем в мою последнюю поездку за границу наслышался еще по дороге – преимущественно в Вене и в Праге, где его знали, и он меня чрезвычайно заинтересовал. Много странных разновидностей этих каиновых детей встречал я на своем веку, но такого экземпляра не видывал. И мне захотелось с ним познакомиться – что было и кстати, так как я ехал с литературною работою, для которой мне был нужен переписчик. Шерамур же, говорят, исполнял эти занятия очень изрядно.
Его адреса никто не знал, но я взял адрес Tante Grillade, и он мне помог. По письму, оставленному в этом кабачке, Шерамур ко мне явился, совершенно таким, каким я его описал выше: маленький, коренастый, с крошечным носиком и огромной бородой Черномора.
Здесь, кстати, замечу, что кличка Шерамур была не что иное, как испорченное на французский лад Черномор, а происхождение этой клички имеет свою причину, о которой будет упомянуто в своем месте.
Я не торопил Шерамура сближением, а просто дал ему работу, и в первый визит он со мною не говорил почти ни слова, а только кивал в знак согласия, но, принеся через три дня назад переписанную тетрадь, разговорился.
– Все ли вы, – спрашиваю, – разобрали в моей рукописи, – не трудно ли было?
– Ничего нет трудного, а только одно трудно понять: зачем вы это пишете?
– Печатать буду.
– Очень нужно.
– Вам это не нравится?
– Не не нравится, а зачем всякую юрунду. (Он именно говорил юрунду.)
– Добрые люди купят, прочтут, посмеются и бросят.
– Ну да; только и всего. Стоит того дело. Могли бы что-нибудь лучше написать.
– Да что лучше-то? – Не умею.
– Ну да; не умеете! Нет, вы, я вижу, не совсем глупый!
– Да не знаю, – говорю, – что же такое надо писать?
– Полезное что-нибудь.
– Например?
– Я ведь не писатель, – что меня спрашивать. Если бы я был писатель, – я бы написал.
– Статью?
– Не знаю, может быть и статью.
– О чем?
– О том, чтобы всем было что жрать, – вот о чем.
– Как же это надо написать?
– Не знаю, – пишут.
– Где?
– Я не знаю; а пишут.
– Да все, – говорю, – мало куда годится.
– Оттого, что не дописывают.
– А отчего не дописывают?
– А черт их знает.
– Ума мало или смелости недостает?
– Да я не знаю.
– Вы революционер?
– Ну вот еще! Жрать всем надо, вот революция. В революцию хорошо, кто большого роста.
– Это почему?
– Потому что маленького никто не послушает.
– А вот Наполеоны-то, – ведь они оба были небольшого роста, а их слушались.
– Так это у французов; они на рост не глядят; а у нас надо, чтоб дылда был и ругаться умел.
– А вы разве этого не можете?
– Нет, не могу.
– А жрать?
Он улыбнулся, но только удивительно странно, сначала одним, а потом другим глазом, точно он не смел сразу обоими улыбнуться, и отвечал:
– Могу.
– Ну, идемте.
И он ходил со мною раз и два, и, наконец, за обычай взял со мною питаться, и освоился до того, что раз сказал:
– А я еще и другую штуку могу.
– Какую?
– Подвыть.
– Как же это?
– Здесь нельзя – страшно.
Я об этом и позабыл, но потом мы с ним как-то пошли за город в Нельи. Это был хороший вечер; мы всё бродили, бродили, сели на бережку ручья и незаметно осмеркли.
Он так же незаметно от меня отлучился и где-то исчез. Я задумался и совсем про него позабыл, но вдруг вздрогнул и вскочил в ужасном испуге, и было чего: в самом недалеком от меня расстоянии громко и протяжно провыл голодный волк… И прежде чем я мог оправиться, – он завыл снова.
Надо было опомниться, что я всего в двух шагах от Парижа, которого грохот слышен и которого огни отражаются заревом, чтобы понять, как трудно было появиться здесь волку.
И пока я это сообразил, предо мною предстал Шерамур.
– Каково? – говорит.
– Это вы выли?
– Я. Разобрали, в чем дело?
– Какое же дело?
– Слушайте.
И он опять сел на корточки, сложил у рта ладошки и завыл: «Уаа-уаа-уаа».
– Разобрали?
– Нет; но вы действительно воете как настоящий волк.
– Еще бы! Мы, бывало, все этак хором воем.
– Кто, где?
– Техноложцы-то, в Петербурге, когда топить нечем и жрать нечего. Завоем, – хозяйка испужается и даст дров и поплеванник – чтобы замолчали. Ведь это слова.
Он опять опустился на корточки и еще раз завыл, но гораздо протяжнее, и в этот раз в этом вое я разобрал слова:
Холодно, странничек, холодно;
Голодно, родименький, голодно!
И мне стало жутко и больно, а он стал рассказывать, как им бывало холодно и как голодно, и как они, вымолив полено дров и «поплеванник», потом разогревались прыгая вокруг пустой комнаты и напевая:
А лягушки по дорожке
Скачут, вытянувши ножки,
Ква-ква-ква-ква,
Ква-ква-ква-ква,
На него, кажется, действовала ночь, звезды и свобода открытого пространства. Он был в духе и в каком-то порыве на откровенность. Я этим воспользовался.