Жуткие и темные предчувствия Ахиллы не обманули его: хилый и разбитый событиями старик Туберозов был уже не от мира сего. Он простудился, считая ночью поклоны, которые клал по его приказанию дьякон, и заболел, заболел не тяжко, но так основательно, что сразу стал на край домовины.
Чувствуя, что смерть принимает его в свои объятия, протопоп сетовал об одном, что срок запрещения его еще не минул. Ахилла понимал это и разумел, в чем здесь главная скорбь.
Туберозову не хотелось умереть в штрафных, – ему хотелось предстать пред небесною властию разрешенным властию земною. Он продиктовал Ахилле письмо, в котором извещал свое начальство о своем болезненном состоянии и умилительно просил снизойти к нему и сократить срок положенного на него запрещения. Письмо это было послано, но ответа на него не получалось.
Отец Туберозов молчал, но Ахилла прислушался к голосу своего сердца и, оставив при больном старике дьячка Павлюкана, взял почтовую пару и катнул без всякого разрешения в губернский город.
Он не многословил в объяснениях, а отдал кому следовало все, чем мог располагать, и жалостно просил исхлопотать отцу Туберозову немедленно разрешение. Но хлопоты не увенчались успехом: начальство на сей раз показало, что оно вполне обладает тем, в чем ему у нас так часто любят отказывать. Оно показало, что обладает характером, и решило, что все определенное Туберозову должно с ним совершиться, как должно совершиться все определенное высшими судьбами.
Ахилла было опять почувствовал припадок гнева, но обуздал этот порыв, и как быстро собрался в губернский город, так же быстро возвратился домой и не сказал Туберозову ни слова, но старик понял и причину его отъезда и прочел в его глазах привезенный им ответ.
Пожав своею хладеющею рукой дьяконову, Савелий проговорил:
– Не огорчайся, друг.
– Да и, конечно, не огорчаюсь, – ответил Ахилла. – Мало будто вы в свою жизнь наслужились пред господом!
– Благодарю его… открыл мой ум и смысл, дал зреть его дела, – проговорил старик и, вздохнув, закрыл глаза.
Ахилла наклонился к самому лицу умирающего и заметил на его темных веках старческую слезу.
– А вот это нехорошо, баточка, – дружески сказал он Туберозову.
– Чт…т…о? – тупо вымолвил старик.
– Зачем людьми недоволен?
– Ты не понял, мой друг, – прошептал слабо в ответ больной и пожал руку Ахиллы.
Вместо Ахиллы в губернский город снова поскакал карлик Николай Афанасьевич, и поскакал с решительным словом.
– Как только доступлю, – говорил он, – так уж прочь и не отойду без удовлетворения. Да-с; мне семьдесят годов и меня никуда заключить нельзя; я калечка и уродец!
Дьякон проводил его, а сам остался при больном.
Всю силу и мощь и все, что только Ахилла мог счесть для себя драгоценным и милым, он все охотно отдал бы за то, чтоб облегчить эту скорбь Туберозова, но это все было вне его власти, да и все это было уже поздно: ангел смерти стал у изголовья, готовый принять отходящую душу.
Через несколько дней Ахилла, рыдая в углу спальни больного, смотрел, как отец Захария, склонясь к изголовью Туберозова, принимал на ухо его последнее предсмертное покаяние. Но что это значит?.. Какой это такой грех был на совести старца Савелия, что отец Бенефактов вдруг весь так взволновался? Он как будто бы даже забыл, что совершает таинство, не допускающее никаких свидетелей, и громко требовал, чтоб отец Савелий кому-то и что-то простил! Пред чем это так непреклонен у гроба Савелий?
– Будь мирен! будь мирен! прости! – настаивал кротко, но твердо Захария. – Коль не простишь, я не разрешу тебя…
Бедный Ахилла дрожал и с замиранием сердца ловил каждое слово.
– Богом живым тебя, пока жив ты, молю… – голосно вскрикнул Захария и остановился, не докончив речи.
Умирающий судорожно привстал и снова упал, потом выправил руку, чтобы положить на себя ею крест и, благословясь, с большим усилием и расстановкой произнес:
– Как христианин, я… прощаю им мое пред всеми поругание, но то, что, букву мертвую блюдя… они здесь… божие живое дело губят…
Торжественность минуты все становилась строже: у Савелия щелкнуло в горле, и он продолжал как будто в бреду:
– Ту скорбь я к престолу… Владыки царей… положу и сам в том свидетелем стану…
– Будь мирен: прости! все им прости! – ломая руки, воскликнул Захария.
Савелий нахмурился, вздохнул и прошептал: «Благо мне, яко смирил мя еси» и вслед за тем неожиданно твердым голосом договорил:
– По суду любящих имя твое просвети невежд и прости слепому и развращенному роду его жестокосердие.
Захария с улыбкой духовного блаженства взглянул на небо и осенил лицо Савелия крестом.
Лицо это уже не двигалось, глаза глядели вверх и гасли: Туберозов кончался.
Ахилла, дрожа, ринулся к нему с воплем и, рыдая, упал на его грудь.
Отходящий последним усилием перенес свою руку на голову Ахиллы и с этим уже громкий колоколец заиграл в его горле, мешаясь с журчаньем слов тихой отходной, которую читал сквозь слезы Захария.
Протопоп Туберозов кончил свое житие.
Смерть Савелия произвела ужасающее впечатление на Ахиллу. Он рыдал и плакал не как мужчина, а как нервная женщина оплакивает потерю, перенесение которой казалось ей невозможным. Впрочем, смерть протоиерея Туберозова была большим событием и для всего города: не было дома, где бы ни молились за усопшего.
В доме покойника одна толпа народа сменяла другую: одни шли, чтоб отдать последний поклон честному гробу, другие, чтобы посмотреть, как лежит в гробе священник. В ночь после смерти отца Савелия карлик Николай Афанасьевич привез разрешение покойного от запрещения, и Савелий был положен в гробу во всем облачении: огромный, длинный, в камилавке. Панихиды в доме его совершались беспрестанно, и какой бы священник, приходя из усердия, ни надевал лежавшую на аналое ризу и епитрахиль, чтоб отпеть панихиду, дьякон Ахилла тотчас же просил благословения на орарь и, сослужа, усердно молился.
На второй день было готово домовище и, по старому местному обычаю, доселе сохраняющемуся у нас в некоторых местах при положении священников в гроб, началась церемония торжественная и страшная. Собравшееся духовенство со свечами, в траурном облачении, обносило на руках мертвого Савелия три раза вокруг огромного гроба, а Ахилла держал в его мертвой руке дымящееся кадило, и мертвец как бы сам окаждал им свое холодное домовище. Потом усопшего протопопа положили в гроб, и все разошлись, кроме Ахиллы; он оставался здесь один всю ночь с мертвым своим другом, и тут произошло нечто, чего Ахилла не заметил, но что заметили за него другие.
Дьякон не ложился спать с самой смерти Савелия, и три бессонные ночи вместе с напряженным вниманием, с которым он беспрестанно обращался к покойнику, довели стальные нервы Ахиллы до крайнего возбуждения.
В дьяконе замолчали инстинкты и страсти, которыми он наиболее был наклонен работать, и вместо них выступили и резкими чертами обозначились душевные состояния, ему до сих пор не свойственные.
Его вечная легкость и разметанность сменились тяжеловесностью неотвязчивой мысли и глубокою погруженностью в себя. Ахилла не побледнел в лице и не потух во взоре, а напротив, смуглая кожа его озарилась розовым, матовым подцветом. Он видел все с режущею глаз ясностью; слышал каждый звук так, как будто этот звук раздавался в нем самом, и понимал многое такое, о чем доселе никогда не думал.
Он теперь понимал все, чего хотел и о чем заботился покойный Савелий, и назвал усопшего мучеником.
Оставаясь все три ночи один при покойном, дьякон не находил также никакого затруднения беседовать с мертвецом и ожидать ответа из-под парчового воздуха, покрывавшего лицо усопшего.
– Баточка! – взывал полегоньку дьякон, прерывая чтение Евангелия и подходя в ночной тишине к лежавшему пред ним покойнику: – Встань! А?.. При мне при одном встань! Не можешь, лежишь яко трава.
И Ахилла несколько минут сидел или стоял в молчании и опять начинал монотонное чтение.
На третью и последнюю ночь Ахилла вздремнул на одно короткое мгновение, проснулся за час до полуночи, сменил чтеца и запер за ним дверь.
Надев стихарь, он стал у аналоя и, прикоснувшись к плечу мертвеца, сказал:
– Слушай, баточка мой, это я теперь тебе в последнее зачитаю, – и с этим дьякон начал Евангелие от Иоанна. Он прошел четыре главы и, дочитав до главы пятой, стал на одном стихе и, вздохнув, повторил дважды великое обещание: «Яко грядет час и ныне есть, егда мертвии услышат глас Сына Божия и, услышавши, оживут».
Повторив дважды голосом, Ахилла начал еще мысленно несколько раз кряду повторять это место и не двигался далее.
Чтение над усопшим дело не мудрое; люди, маломальски привычные к этому делу, исполняют его без малейшего смущения; но при всем том и здесь, как во всяком деле, чтоб оно шло хорошо, нужно соблюдать некоторые практические приемы. Один из таких приемов заключается в том, чтобы чтец, читая, не засматривал в лицо мертвеца. Поверье утверждает, что это нарушает его покой; опыт пренебрегавших этим приемом чтецов убеждает, что в глазах начинается какое-то неприятное мреянье; покой, столь нужный в ночном одиночестве, изменяет чтецу, и глаза начинают замечать тихое, едва заметное мелькание, сначала невдалеке вокруг самой книги, потом и дальше и больше и тогда уж нужно или возобладать над собою и разрушить начало галлюцинации, или она разовьется и породит неотразимые страхи.
Ахилла теперь нимало не соблюдал этого правила, напротив, он даже сожалел, что лик усопшего закутан парчовым воздухом; но, несмотря на все это, ничто похожее на страх не смущало дьякона. Он, как выше сказано, все стоял на одном стихе и размышлял:
«Ведь он уже теперь услышал глас сына божия и ожил… Я его только не вижу, а он здесь».
И в этих размышлениях дьякон не заметил, как прошла ночь и на небе блеснула бледною янтарного чертой заря, последняя заря, осеняющая на земле разрушающийся остаток того, что было слышащим землю свою и разумевающим ее попом Савелием.
Увидя эту зарю, дьякон вздохнул и отошел от аналоя к гробу, облокотился на обе стенки домовища, так что высокая грудь Савелия пришлась под его грудью, и, осторожно приподняв двумя перстами парчовый воздух, покрывающий лицо покойника, заговорил:
– Батя, батя, где же ныне дух твой? Где твое огнеустое слово? Покинь мне, малоумному, духа твоего!
И Ахилла припал на грудь мертвеца и вдруг вздрогнул и отскочил: ему показалось, что его насквозь что-то перебежало. Он оглянулся по сторонам: все тихо, только отяжелевшие веки его глаз липнут, и голову куда-то тянет дремота.
Дьякон отряхнулся, ударил земной поклон и испугался этого звука: ему послышалось, как бы над ним что-то стукнуло, и почудилось, что будто Савелий сидит с закрытым парчою лицом и с Евангелием, которое ему положили в его мертвые руки.
Ахилла не оробел, но смутился и, тихо отодвигаясь от гроба, приподнялся на колени. И что же? по мере того как повергнутый Ахилла восставал, мертвец по той же мере в его глазах медленно ложился в гроб, не поддерживая себя руками, занятыми крестом и Евангелием.
Ахилла вскочил и, махая рукой, прошептал:
– Мир ти! мир! я тебя тревожу!
И с этим словом он было снова взялся за Евангелие и хотел продолжать чтение, но, к удивлению его, книга была закрыта, и он не помнил, где остановился.
Ахилла развернул книгу наудачу и прочел: «В мире бе и мир его не позна…»
«Чего это я ищу?» – подумал он отуманенною головой и развернул безотчетно книгу в другом месте. Здесь стояло: «И возрят нань его же прободоша».
Но в то время, как Ахилла хотел перевернуть еще страницу, он замечает, что ему непомерно тягостно и что его держит кто-то за руки.
«А что же мне нужно? и что это такое я отыскиваю?.. Какое зачало? Какой ныне день?» – соображает Ахилла и никак не добьется этого, потому что он восхъщен отсюда… В ярко освещенном храме, за престолом, в светлой праздничной ризе и в высокой фиолетовой камилавке стоит Савелий и круглым полным голосом, выпуская как шар каждое слово, читает. «В начале бе Слово и Слово бе к Богу и Бог бе Слово». – «Что это, господи! А мне казалось, что умер отец Савелий. Я проспал пир веры!.. я пропустил святую заутреню».
Ахилла задрожал и, раскрыв глаза, увидал, что он действительно спал, что на дворе уже утро; красный огонь погребальных свеч исчезает в лучах восходящего солнца, в комнате душно от нагару, в воздухе несется заунывный благовест, а в двери комнаты громко стучат.
Ахилла торопливо провел сухой рукой по лицу и отпер двери.
– Заснул? – тихо спросил его входящий Бенефактов.
– Воздремал, – ответил дьякон, давая дорогу входившему за отцом Захарией духовенству.
– А я… знаешь… того; я не спал: я сочинял всю ночь надгробное слово, – шепнул дьякону Бенефактов.
– Что же, сочинили?
– Нет; не выходит.
– Ну; это уж так по обыкновению.
– А знаешь ли, может быть ты бы нечто сказал?
– Полноте, отец Захария, разве я ученый!
– Что же… ведь ты в стихаре… ты право имеешь.
– Да что же в том праве, отец Захария, когда дара и понимания не имею?
– А вы, сударь, возьмите-ка да поусерднее о даре помолитесь, он и придет, – вмешался шепотом карлик.
– Помолиться! Нет, друг Николаша, разве ты за меня помолись, а я от печали моей обезумел; мне даже наяву видения снятся.
– Что же, извольте, я помолюсь, – отвечал карлик.
Вот весь Старогород сопровождает тело Туберозова в церковь. Обедня и отпевание благодаря Ахилле производили ужасное впечатление; дьякон, что ни начнет говорить, захлебывается, останавливается и заливается слезами. Рыдания его, разносясь в толпе, сообщают всем глубочайшую горесть.
Только во время надгробного слова, сказанного одним из священников, Ахилла смирил скорбь свою и, слушая, тихо плакал в платок; но зато, когда он вышел из церкви и увидел те места, где так много лет ходил вместе с Туберозовым, которого теперь несут заключенным в гробе, Ахилла почувствовал необходимость не только рыдать, но вопить и кричать. Дабы дать исход этим рвавшимся из души его воплям, он пел «Святый Бессмертный, помилуй нас», но пел с такой силой, что слепая столетняя старуха, которую при приближении печального шествия внуки вывели за ворота поклониться гробу, вдруг всплеснула руками и, упав на колени, воскликнула:
– Ох, слышит это, слышит господь, как Ахилла под самое небо кричит!
Но вот и обведенное рвом и обсаженное ветлами место упокоения – кладбище, по которому часто любил гулять вечерами Туберозов и о порядке которого он немало заботился. Гроб пронесли под перемет темных тесовых ворот; пропета последняя лития, и белые холсты, перекатившись через насыпь отвала, протянулись над темною пропастью могилы. Через секунду раздастся последний «аминь», и гроб опустится в могилу.
Но пред этим еще надлежало произойти чему-то, чего никто не ожидал. Много раз в жизнь свою всех удивлявший Ахилла почувствовал необходимость еще раз удивить старогородцев, и притом удивить совсем в новом роде. Бледный и помертвевший, он протянул руку к одному из державших холст могильщиков и, обратясь умиленными глазами к духовенству, воскликнул:
– Отцы! молю вас… велите повременить немного… я только некое самое малое слово скажу.
Всхлипывающий Захария торопливо остановил могильщиков и, протянув обе руки к дьякону, благословил его.
Весь облитый слезами, Ахилла обтер бумажным платком покрытый красными пятнами лоб и судорожно пролепетал дрожащими устами: «В мире бе и мир его не позна»… и вдруг, не находя более соответствующих слов, дьякон побагровел и, как бы ловя высохшими глазами звуки, начертанные для него в воздухе, грозно воскликнул: «Но возрят нань его же прободоша», – и с этим он бросил горсть земли на гроб, снял торопливо стихарь и пошел с кладбища.
– Превосходно говорили государь отец дьякон! – прошептал сквозь слезы карлик.
– Се дух Савелиев бе на нем, – ответил ему разоблачавшийся Захария.
После похорон Туберозова Ахилле оставалось совершить два дела: во-первых, подвергнуться тому, чтоб «иной его препоясал», а во-вторых, умереть, будучи, по словам Савелия, «живым отрицанием смерти». Он непосредственно и торопливо принялся приближать к себе и то и другое. Освободившись от хлопот за погребальным обедом, Ахилла лег на своем войлоке в сеничном чулане и не подымался.
Прошел день, два и три. Ахилла все лежал и не показывался. Дом отца Туберозова совсем глядел мертвым домом: взойдет яркое солнце и осветит его пустынный двор – мертво; набежат грядой облачка и отразятся в стеклах его окон, словно замогильные тени, и опять ничего.
Наблюдая эту тишь, соседи стали жаловаться, что им даже жутко; а дьякон все не показывался. Стало сомнительно, что с ним такое?
Захария пошел его навещать. Долго кроткий старичок ходил из комнаты в комнату и звал:
– Дьякон, где ты? Послушай, дьякон!
Но дьякон не откликался. Наконец, отец Захария приотворил дверь в темный чуланчик.
– Чего вы, отец Захария, так гласно стяжаетесь? – отозвался откуда-то из темноты Ахилла.
– Да как, братец мой, чего? Где ты о сю пору находишься?
– Приотворите пошире дверь: я вот тут, в уголушке.
Бенефактов исполнил, что ему говорил Ахилла, и увидел его лежащим на примощенной к стене дощатой кроватке. На дьяконе была ровная холщовая сорочка с прямым отложным воротником, завязанным по-малороссийски длинною пестрою тесьмой, и широкие тиковые полосатые шаровары.
– Что же ты так это, дьякон? – вопросил его, ища себе места, отец Бенефактов.
– Позвольте, я подвинусь, – отвечал Ахилла, перевалясь на ближайшую к стене доску.
– Что же ты, дьякон?
– Да, вот вам и дьякон…
– Да что ж ты такое?
– Уязвлен, – ответил Ахилла.
– Да чем же ты это уязвлен?
– Смешно вы, отец Захария, спрашиваете: чем? Тем и уязвлен. Кончиной отца протопопа уязвлен.
– Да, ну что ж делать? Ведь это смерть… конечно… она враждебна… всему естеству и помыслам преграда… но неизбежно… неизбежно…
– Вот я этою преградой и уязвлен.
– Но ты… ты того… мужайся… грех… потому воля… определение…
– Ну, когда ж я и определением уязвлен!
– Но что же ты это зарядил: уязвлен, уязвлен! Это братец, того… это нехорошо.
– Да что же осталось хорошего! – ничего.
– Ну, а если и сам понимаешь, что мало хорошего, так и надо иметь рассудок: закона природы, брат, не обойдешь!
– Да про какой вы тут, отец Захария, про «закон природы»! Ну, а если я и законом природы уязвлен?
– Да что же ты теперь будешь с этим делать?
– Тс! ах, царь мой небесный! Да не докучайте вы мне пожалуйста, отец Захария, с своими законами! Ничего я не буду делать!
– Однако же, неужто так и будешь теперь все время лежать?
Дьякон промолчал, но потом, вздохнув, начал тихо:
– Я еще очень скорблю, а вы сразу со мной заговорили. О каком вы тут деле хотите со мной разговаривать?
– Да поправляйся скорей, вот что, потому что ведь хоть и в скорбех, а по слабости и есть и пить будем.
– Да это-то что, что про это и говорить? Есть-то и пить мы будем, а вот в этом-то и причина!
– Что, что такое? Какая причина?
– А вот та причина, что мы теперь, значит, станем об этом, что было, мало-помалу позабывать, и вдруг совсем что ли, про него позабудем?
– А что же делать?
– А то делать, что я с моим характером никак на это не согласен, чтоб его позабыть.
– Все, братец, так; а придет время, позабудешь.
– Отец Захария! Пожалуйста, вы мне этого не говорите, потому что вы знаете, какой я в огорчении дикий.
– Ну вот еще! Нет, уж ты, брат, от грубостей воздерживайся.
– Да, воздерживайся! А кто меня от чего-нибудь теперь будет воздерживать?
– Да если хочешь, я тебя удержу!
– Полноте, отец Захария!
– Да что ты такое? Разумеется, удержу!
– Полноте, пожалуйста!
– Да отчего же полноте?
– Да так: потому что зачем неправду говорить: ни от чего вы меня не можете удержать.
– Ну, это ты, дьякон, даже просто нахал, – отвечал, обидясь, Захария.
– Да ничуть не нахал, потому что я и вас тоже люблю, но как вы можете меня воздержать, когда вы характера столь слабого, что вам даже дьячок Сергей грубит.
– Грубит! Мне все грубят! А ты больше ничего как глупо рассуждаешь!
– А вот удержите же меня теперь от этого, чтоб я так не рассуждал.
– Не хочу я тебя удерживать, да… не хочу, не хочу за то, что я пришел тебя навестить, а ты вышел грубиян… Прощай!
– Да позвольте, отец Захария! Я совсем не в том смысле…
– Нет, нет; пошел прочь: ты меня огорчил.
– Ну, бог с вами…
– Да, ты грубиян, и очень большой грубиян.
И Захарий ушел, оставив дьякона, в надежде, что авось тому надоест лежать и он сам выйдет на свет; но прошла еще целая неделя, а Ахилла не показывался.
– Позабудут, – твердил он, – непременно все они его позабудут! – И эта мысль занимала его неотвязно, и он сильнейшим образом задумывался, как бы этому горю помочь.
Чтобы вызвать Ахиллу из его мурьи, нужно было особое событие.
Проснувшись однажды около шести часов утра, Ахилла смотрел, как сквозь узенькое окошечко над дверями в чуланчик пронизывались лучи восходящего солнца, как вдруг к нему вбежал впопыхах отец Захария и объявил, что к ним на место отца Туберозова назначен новый протопоп.
Ахилла побледнел от досады.
– Что же ты не рад, что ли, этому? – вопросил Захария.
– А мне какое до этого дело?
– Как какое до этого дело? А ты спроси, кто назначен-то?
– Да разве мне не все равно?
– Академик!
– Ну вот, академик! Вишь чему вы обрадовались! Нет, ей-богу, вы еще суетны, отец Захария.
– Чего ты «суетный»? Академик – значит умный.
– Ну вот опять: умный! Да пусть себе умный: нешто мы с вами от этого поумнеем?
– Что же это, – стало быть, ученого духовенства не уважаешь?
– А разве ему не все равно, уважаю я его или не уважаю? Ему от этого ничего, а я, может быть, совсем о чем важнее думаю.
– О чем; позволь спросить, о чем?
– О вчерашнем.
– Вот ты опять грубишь!
– Да ничего я вам не грублю: вы думаете, как бы нового встретить, а я – как бы старого не забыть. Что вы тут за грубость находите?
– Ну, с тобой после этого говорить не стоит, – решил Захария и с неудовольствием вышел, а Ахилла тотчас же встал, умылся и потек к исправнику с просьбой помочь ему продать как можно скорее его дом и пару его аргамаков.
– На что это тебе? – спрашивал Порохонцев.
– Не любопытствуй, – отвечал Ахилла, – только после, когда сделаю, тогда все и увидишь.
– Хоть скажи, в каком роде?
– В таком роде, чтобы про отца Савелия не скоро позабыли, вот в каком роде.
– Пусть отец Захария о нем чаще в слове церковном напоминает.
– Что отец Захария может напоминать? Нет, он нынче уже науки любит, а я… я по-старому человека люблю.
На этом кончились переговоры, и имущество Ахиллы, согласно его желанию, было продано.
Оставалось смотреть, что он теперь станет делать.
Дьякон получил за все ему принадлежавшее двести рублей; сунул оба билетика в карман нанкового подрясника и объявил, что идет в губернию. Он уже отрубил себе от тонкой жердины дорожную дубинку, связал маленький узелок, купил на базаре две большие лепешки с луком и, засунув их в тот же карман, где лежали у него деньги, совсем готов был выступить в поход, как вдруг приехал новый протопоп Иродион Грацианский. Это был благообразный человек неопределенного возраста. По его наружному виду ему с одинаковым удобством можно было дать двадцать шесть лет, как и сорок.
Ахилла подошел к этому своему новому настоятелю и, приняв от него благословение, хотел поцеловать ему руку, но когда тот отдернул эту руку и предложил дружески поцеловаться, то Ахилла и поцеловался.
– Видишь, какой добрый! – говорил дьякону, провожая его через час, Захария.
– В чем же вы так скоро это, отец Захария, заключаете его добрость? – отвечал небрежно Ахилла.
– Как же? даже не позволил тебе руки поцеловать, а устный поцелуй… это добрость.
– А по-моему, это больше ничего как самая пустая поважность, – отвечал Ахилла.
Теперь он уже ожесточенно ревновал нового протопопа к месту Савелия и придирался к нему, стараясь находить в нем все нехорошее, чтоб он никак не мог сравниться с покойным Туберозовым. Чем более новый протопоп всем старогородцам нравился, тем Ахилла ожесточеннее хотел его ненавидеть.