– Конь горячий! Не слажу… Здравствуй, свет, – поклонился Гурьяныч Насте.
– Здравствуй… – отвечала та, стоя рядом с подругой на бревнах выше забора.
Гурьян подъехал вплотную и протянул ей через забор руку…
А в завод вернулся из поездки молодой торгаш Захар Булавин. Настя про него слыхала и все как-то тайно ждала, каков окажется этот Булавин.
Захар сразу понравился Насте. Он человек обходительный, бывал в разных местах: на ярмарках, в городах. С ним интересно поговорить. Он рассказывал много любопытного, и про завод говорил складней Гурьяна. И был он силен; все говорили, что тоже богатырь…
Настин интерес к Гурьяну, казалось, исчез так же быстро, как и появился. А тут еще родные стали говорить, что Булавин станет ее сватать, что лучшего мужа ей желать не надо, и понемногу она свыклась с мыслью, что это ее судьба и ее счастье на всю жизнь.
Осенью Настя уехала домой, в степь, и вскоре Захар действительно прислал сватов.
А весной Настасья приехала на завод и стала сама хозяйкой.
Стала она жить за бревнами пятистенного дома и за спиной мужа, как за каменным хребтом, в собственном доме, где чисто, уютно и все есть.
Но первое время часто скучала молодая жена. У Захара близкой родни нет на заводе. Сам он больше в разъездах, и Настя все одна. Знакомые у Захара люди уж немолодые, все толкуют про дела, про товар, а жены их – о том, что еще в богатом доме завести надо, что к богатству прибавить.
Подружки Настасьи повыходили замуж. Некоторые заискивали перед ней, и это было неприятно. Другие держались просто, но были заняты семьей и хозяйством.
Один раз, вернувшись из далекой поездки, сказал Захар жене:
– Давай, Настя, я буду тебя грамоте учить. Все веселее будет.
Прошел год. Настя научилась читать и писать. Захар стал привозить ей книжки.
Иногда встречала она Гурьяна. Он всегда ходил по их улице на завод и обратно. Теперь уж она знала все о его работе. Муж водил Настю на завод, показывал и домны, и кричные молоты и сам хвалил Гурьяна, называл его наипервейшим мастером.
– Ну как, купчиха? – бывало, спросит Гурьян весело, а у самого глаза глядят грустно.
И вспомнит Настя, как перед отъездом на заимку виделась она с Гурьяном и как спросил он ее глухо и грустно: «Ты теперь за Булавина выйдешь?»
С тех пор как Настя вышла замуж, над Гурьяном подсмеивались, что хотел урвать не свое: «кусок не по рылу».
Жаль было Насте этого могучего человека. Стал он еще угрюмее, чудаковатей.
Но ни разу Настасья не пожалела о своем замужестве. Да и как жалеть… Муж у нее молодой, разумный, пригожий. Ей нравилось будто невзначай напомнить про Гурьяна: видела она, что муж немного ревнует, огорчается, а после, кажется, горячей любит.
«Верховой» Максим Карпыч Оголихин – могучий, тучный мужик с багровой, гладко выбритой физиономией и с короткими черными усами – затосковал. Оголихин управлял всеми работами, был строг и требователен, умело следил за порядком и знал дело до мелочей. Недаром говорили, что завод у него в кулаке. Он сам мастер на все руки, тяжелым трудом вышел в люди, с детства бывал бит жестоко и теперь сам никому не давал пощады. Он знал, что может сделать на заводе все, что захочет, лишь бы только захотеть.
Но иногда на него нападала тоска, и тогда он напивался. Правда, он знал, что если и накуролесит, изломает что-нибудь, изобьет кого-нибудь, то все равно сладит со всеми прорехами, все исправит, когда будет трезв и когда сгинет скука. Напиваясь, он приходил на завод и начинал придираться. И тем страшнее были придирки, чем пьяней был Оголихин.
На этот раз отправился он в кладовую к магазинеру[25].
Оголихин залез в кладовую, как в медвежью берлогу, наклонив голову и зорко всматриваясь, словно ловил врага или зверя. Без лишних слов он приступил к делу, и вскоре послышался шум, бранные слова, крик кладовщика, и к складу сбежался народ.
Весть о том, что «верховой» бушует, быстро пронеслась по заводу. Даже явились рабочие от ворот, около которых били обожженную руду молотками и накидывали ее в тележки вместе с древесным углем и известняком, а потом по широкому помосту везли на плавильные печи. Только «засыпки» – «верхние» рабочие, валившие с помоста руду в печи, хотя и слыхали о событиях, но работу не оставляли, так как печь требует своего беспрерывно.
Из-за притворенной двери слышались отчаянные крики кладовщика.
Оттуда выскочил мальчишка.
– Крестного-то моего Максим Карпыч обижает, – заплакал он.
– За что? – спрашивали рабочие.
– Да, видишь ли, велел нам вчера на помочь выходить, возить ему бревна, а крестный не пошел. Послал соседа. Максим-то сегодня и осерчал.
– С похмелья бушует, – говорили рабочие.
– Какой с похмелья! Он только сегодня начал…
За дверью стихли. Магазинера не любили. Человек это был продувной. Магазинер сам «выходил в люди», построил новый хороший дом, разжившись с краденого. Но дикая драка, как всегда, удручала. Ничего хорошего не было, что «верховой» опять распоясался.
Вдруг дверь скрипнула и потихоньку отворилась, из нее вышел – вернее, вылез – сам Максим Карпыч. Он встал перед толпой, обвел всех мутным взором, криво усмехнулся и спросил:
– Что скопились, мужики? Разве солнце село? Работа закончилась?
Он часто сопел, его рыжеватые, стриженные в кружок волосы растрепались. Видно, он устал, колотивши Ваську-магазинера. Тот с синяками у глаз высунулся из двери.
Рабочие угрюмо молчали.
«Верховой» вздрогнул, словно его передернуло, тряхнул головой, как ошалелый бык, схватил за холщовую рубаху ближайшего рабочего и заскрежетал зубами.
Порфирий, невзрачный мужичонка из кричного сарая, пришел к магазинеру по делу. Тут в кладовой рабочим выдавали бирки за выполнение «урока», а также хранились подмазки для колес, фонари, свечи, инструменты. Когда за дверью загремело железо – видно, «верховой» кинул Ваську на листовые полосы, – Порфирий понял, что сегодня ничего не получишь, но не ушел из любопытства. И вот вдруг Оголихин наскочил, вцепился ему в рубаху и держал Порфирия крепко, как клещами, как умеет держать человек сильный и властный. Порфирий задрожал от страха и залопотал что-то невнятное.
– Ну, ребята, давай бог отсюда! – крикнули сзади, и толпа шарахнулась в разные стороны.
– Порфишка к тебе пришел постегаться, – обращаясь к Оголихину, засмеялся мастер Запевкин. – В ученье давно не был.
Казалось, «верховой» поступил милостиво. Он разжал пальцы и легонько оттолкнул мужика ладонью, как бы отпуская его. Но тут же сразу шагнул вперед и ударил Порфирия кулаком в зубы так, что тот опрокинулся на чугунный пол.
– Зубами рвать буду! – заревел Оголихин, кидаясь вслед разбегавшимся рабочим. Его громкий, надтреснутый голос загремел на весь завод.
– Это зверь! Зверь, а не человек, – спотыкаясь, кричал какой-то старичонка в меховой шапке.
«Верховой» остановился, потом махнул рукой и пьяно пошел обратно в кладовку.
Порфирий поднялся и поплелся к стоку от водяных колес. Он присел на корточки и стал мочить разбитые губы. Зуб у него был сломан. Умывшись, Порфирий вернулся в кричную, туда, где работал Гурьян…
Кричные молоты двигались водой. Старинная уральская техника была проста. Перегораживали реки, копали котлованы, устраивали большие пруды. «Огненные заведенья» ставились ниже уровня пруда иногда на несколько аршин, чтобы рабочие колеса двигались силой падающей воды.
Через «дворец» и решетку вода поступала в хранилище. Оттуда к колесам текла она по толстым деревянным трубам, у которых работали «водяные» – старики, отгоревшие свой век на огненной работе и переведенные на легкий труд.
«Водяной» отворял дверцу, водопад бил по плицам – колесо вертелось. От вододействуемых колес по валам вращались «сердечники» – рабочие колеса с деревянными зубцами на ободе. Такие зубцы, или, как их называли, «кулаки», зацепляли рукоятку молота, поднимая его вверх. Кулак проскальзывал рукоятку – молот падал. Второй зубец снова поднимал молот; и так работа происходила все время, пока лилась вода.
Работали тут по старинке и не торопились обзаводиться лишними машинами. Завод и так давал доход. Хозяин его в Петербурге жил и удивлялся, как это вопреки рассуждениям политиков – знатоков рабочего вопроса и экономистов – самым доходным его предприятием представлялся старый заводишко с допотопным оборудованием и крепостными порядками. Сам барин был европеец и либерал.
– Мой завод – это артист, художник, – не раз говорил он в обществе. – Я даю железо лучшее, чем французские и немецкие заводы.
Над ним смеялись, не верили.
Порфирий, работавший подручным кричного мастера, прошел в горновой сарай, где меж огромных кожаных мехов пылали горны. В кирпичных углублениях разогревали чугунные штыки. Заваливая их горячим древесным углем, дули вододействуемыми колесными мехами доменный «дух», подведенный по трубам от плавильных печей.
В разжиженный чугун добавляли чушку железа, и когда варка становилась светло-красной, ее слегка охлаждали и сбивали в крицу, или, как называли уральцы, в «жука». К приходу Порфирия «жук» был готов.
Гурьян, подойдя к горну, оглядел «жука» и уже хотел было сказать, чтоб везли железо к молоту, но замер, заметив обезображенное лицо Порфирия.
– Опять Жировой диковал?..
Рабочие испуганно поглядели на мастера.
Жировым прозвали Оголихина в детстве. Мать его спустя несколько лет по уходе мужа в солдаты родила мальчика. В заводе по этому случаю было много сплетен и пересудов. Солдатку Лукерью не любили за своевольный нрав. Мальчика прозвали Жировым, как зовут яйца без зародышей, снесенные курицами без петухов.
Оскорбительная кличка преследовала мальчика долгие годы. Мать умерла рано. Детство прошло в услужении чужим людям. Жизнь на побегушках, труд из-под палки, постоянные издевательства и оскорбления озлобили подростка, развили в нем, наряду с энергией и настойчивостью, жестокость и ненависть к окружающим. В эти лета многие корили его грехом матери.
Шестнадцати лет Максим начал работать на заводе. Кличка еще преследовала его, но уже многие побаивались его силы и вспыльчивости.
В двадцать лет он стал хорошим рабочим, в двадцать восемь – мастером, а в тридцать пять – «верховым».
Войдя в силу, превратившись из Жирового в Максима Карпыча, он начал мстить людям, что было для старшего мастера при крепостном праве делом нетрудным.
Он не брезговал наказывать крестьян собственноручно.
С тех пор прошли годы. Рухнуло крепостное право, но Максим Карпыч дрался по-прежнему. Он забрал в свои руки все управление заводом.
Сам он знал все работы, мог показать, что и как делать у кричных и у горнов.
Оголихин не упускал случая поиздеваться над молодыми ребятами, которых впервые, с причитаниями и благословениями, приводили в заводской двор матери. В первый день, как правило, новичок уходил битый.
Рабочие пытались жаловаться, но барин, живший в Петербурге, и управляющий не обращали на жалобы внимания.
В былые годы Гурьяныч стерпел от Оголихина множество оскорблений и угроз, но с тех пор, как он возмужал, оброс бородой, прославился смелостью и силой и в кулачных боях и на работе, Максим Карпыч его не трогал. Только один Гурьян Гурьяныч и называл его Жировым, словно не понимая, над чем он глумится, и лишь желая показать, что не унижается перед драчуном. За это слово Оголихин изуродовал бы любого, но Гурьянычу все обходилось. Драться с ним Оголихин не решался: Гурьяныч постоял бы за себя. А убить его или затравить, выгнать с завода Оголихин не смел: Гурьяныч был одним из тех мастеров, которые доставляли заводу международную славу. И все же рабочие пугались, когда Гурьяныч произносил запретное слово. Так было и теперь: подручные мастера переглянулись и смолкли смущенно.
Гурьяныч наклонился к разбитому лицу Порфирия, оглядел кровоточащие ранки.
– Ты ступай домой, управимся тут и без тебя. Кто спросит, скажи, я отпустил… Ну, подавай «козу», вали кричонка, – обратился он к подмастерьям.
«Козой» называл он тачку.
Приступили к работе. Ком железа вывалили на окованную тачку, повезли из сарая. Мастер взял огромные клещи и зашагал рядом.
За горновым сараем, у самой плотины скрипели заплесневелые колеса, громыхали кричные молоты. Рабочие тянули огненные полосы.
У колеса Гурьяныч схватил клещами многопудовую крицу и втащил ее под молот. Пустили воду. Со скрипом, медленно тронулось колесо. Многопудовая балда соскользнула березовым черенком со шпынька, рухнула.
Окалина разлетелась в стороны, обжигая лица столпившихся рабочих. На работу лучшего мастера собирались смотреть молодые мужики, учившиеся у нею кричному мастерству. Любо глядеть на такую отковку!
Пока молот поднимается вверх, Гурьяныч успевает перевернуть крицу, второй удар – поворот, третий – опять поворот.
Рубашка у Гурьяна намокла, по лицу течет пот, а утереться некогда. Мастер оттягивает железо. Вот из-под его рук выходит знаменитая «азиатская полоска», за которую бухарцы не жалеют серебра, дорогих тканей, отдают скот, ковры, верблюдов.
Этот самый сорт железа возит на меновые дворы купец Захар Булавин.
Идет кричное железо в разных переделах и в Россию. Весной из заводской гавани, по половодью, открыв плотину и спустив пруд, отправляют сплавом потесные барки[26] с железом. Плывут они в Белую, в Каму.
От устья Камы по Волге бурлаки тянут его в Нижний Новгород, где и продается оно вместе с барками.
В старину это мягкое и ковкое «древесноугольное» железо, говорят, закупали английские купцы. Знают это железо на Иртыше и у алтайских калмыков.
По ковке видно полоску Гурьяна Сиволобова, перенявшего «тайну» от отца. Его железо особого сорта, и полоски эти на заводе называют «гурьяновками». Но в чем секрет ковки, подметить трудно, а если спросишь, про то мастер не скажет. Таков обычай… Кто приметлив – гляди сам… А то в другой раз Гурьян возьмет и всех разгонит.
– Чего не видали? Ну-ка отсюда, живо! – Да подставит полоску так, что на зрителей хлынет, полыхнет из-под молота дождь огня.
…Молот бьет и бьет, полоса удлиняется, подхватывается рабочими на железные крючья, соскальзывает с наковальни и оттаскивается стынуть на чугунные плиты под навес. «Водяной» дед Илья отвел воду, колесо встало, и молот остановился.
Гурьяныч швырнул клещи, загремевшие по чугунному плитняку пола, и уселся отдыхать на старую станину от кричного молота.
Устало и хмуро оглядел навесы на деревянных столбах, горны, черный тын, сумрачное небо…
По соседству рассаживались курить кричные рабочие, закончившие отковку на других молотах.
– Как магазинер-то, жив? – спросил Гурьян.
– Ходит… Морда разбита, рубаха в клочья…
– В беспамятстве лежал, воду ведрами таскали.
К станине подошел худой рудобойщик Никита.
– Степка, – обратился он к молодому курносому мужику с рыжей бородой, – баба тебе обед принесла, а Оголихин затащил ее в магазинерову конторку и балует…
Рыжебородый вскочил и, казалось, растерялся.
– Братцы, как же теперь? – спросил Степан.
– Ну, пропало твое дело, – подшутил кто-то.
– Ступай поклонись, попроси не баловать…
– Иди, – сказал Гурьян, – иди живей.
Степан недавно повенчался со скромной девушкой, дочерью плотника, который жил верстах в двух от завода, где летом на пологом берегу реки строили сплавные барки.
В обед Степану далеко было ходить домой, и жена носила ему щи на завод.
Задетый за живое, он смело вбежал в конторку. На скамейке у печи Максим Карпыч сидел напротив загнанной в угол Марфуши.
Когда дверь открылась, Оголихин оглянулся.
– Тебе что? – грубо спросил он Степана, как чужого и ненужного здесь человека.
– Жена мне щи принесла, – сказал твердо молодой рабочий, хотя и побледнел.
– Хе-хе, – отозвался «верховой» и осклабился, видно, еще что-то надумав.
Между тем Марфуша, улучив удобный миг, выскользнула из своего угла, а затем и вовсе из кладовки в дверь. Оголихин хотел ухватить ее за платье, но не успел. Мужики остались одни. Оголихин поднялся и заступил Степану выход из конторки. Потом он угрожающе шагнул к нему два шага, так что тот попятился.
На столе в чистом платке лежал каравай хлеба, принесенный Марфушей. Оголихин развязал платок, потом взял нож, отрезал горбушку, достал из-под лавки ведро с дегтем. Он обмакнул в деготь кусок хлеба, тщательно обмазал его со всех сторон и сунул Степану в руки.
– Подкурного медку… Искушай на доброе здоровье. Прости, уж чем бог послал… – И «верховой» поклонился чуть не до земли. – Хочешь, на коленки встану, Христом Богом попрошу?
– Не томи, Максим Карпыч, – с сердцем сказал мужик, беря ломоть в руки, – не пытай… Я тебе угожу… Честью отслужу…
– Не обессудь, – со слезой в голосе продолжал Оголихин. – Горд ты, унижаешь меня.
Он вдруг умолк и, быстро шагнув к двери, приотворил ее. От нее метнулась Марфуша, стоявшая у косяка. Она заплакала горько и тревожно, чувствуя, что мужу из-за нее беда.
– Ох, твой-то какой спесивый, – высовываясь, сказал ей Максим Карпыч.
Она закричала, как бы созывая людей.
Максим Карпыч живо захлопнул дверь и обернулся к Степану.
– Ешь! – сжимая кулаки, задрожал он, и лицо его побагровело еще гуще.
В этот миг казалось, что его пьяные, светлые глаза совсем белы.
– Ты что? – отчаянно закричал молодой рабочий.
– Ах ты! – вскричал Оголихин, хватая его и пытаясь втолкнуть ему кусок хлеба с дегтем в рот.
Дверь распахнулась настежь. В конторку вошел Гурьяныч.
– Ты что, Максим Карпыч? – тихо спросил он, ссутулившись под низким потолком.
Максим Карпыч сощурился и хотел что-то ответить, но тут Гурьяныч поднес к его носу свой огромный заскорузлый кулачище.
– Степан, духом вон… – сказал он своему рабочему, заслоняя грудью и руками «верхового».
Степка быстро вышел.
Оголихин попятился. Гурьяныч взял горшок со щами, который принесла Марфуша, собрал в свою шапку хлеб и ушел из кладовки. Степана и Марфы след простыл.
Через несколько мгновений послышались шаги за спиной. Гурьяныч оглянулся. Максим Карпыч догонял его.
Прошли рядом молча шагов двадцать.
– Ну уж погоди… попомнишь меня… – вдруг сказал Оголихин. – Я тебе этого никогда не забуду…
– Что же ты мне не забудешь? А я бы к тебе в дом пришел или бы поймал твою жену на улице или дочь твою да стал бы ее этак тискать? Ты бы что сказал?
– Мою дочь? Ах ты… Ну, погоди!.. Надену на тебя железные путы, – зашипел «верховой».
Мастер остановился, поднял глиняный горшок. Мужики, тащившие мимо полоску, замерли, завидя, что Гурьяныч замахнулся и, видно, хочет надеть горшок со щами на «верхового».
Максим Карпыч вдруг обтер лицо ладонью, как бы снимая что-то с лица. Казалось, он опомнился.
– Ты ловко мне попадешь – убью! – тихо сказал он. – Вот как перед истинным! Ты думаешь, ты мастер хороший, так тебе все прощается? На куски зубами рвать буду.
– Как придется, – кротко ответил Гурьяныч.
– Бил и буду бить, и никто на божьем свете мне не окажет препятствия. Я захочу – и любого произведу в колоду, потому что я тут поставлен…
Гурьяныч молча уставился на него, как бы сожалея, что умный человек несет такую чушь. Оголихин не выдержал этого взгляда и, отшатнувшись, повернулся и покачиваясь побрел прочь с заводского двора.
Гурьян принес обед к молоту, где у одного из столбов, державших навес, на чугунном полу тихо и печально сидели рядом Марфуша и Степан. Видно было, что на душе у них тяжело. Оба ждали теперь беды и для себя и для родных и не знали, как пойдет дальше жизнь, если «верховой» их возненавидит. Боялись его издевательств, ждали мести… Страхом пытал «верховой» своих рабочих еще больше, чем кулаками.
Теплый летний вечер окутал мглой ветхие лачуги на окраине заводского поселка.
У крутого оврага улица кончалась старым, полуразрушенным сараем. Здесь нужно было свернуть за развалины и пройти шагов полтораста между обрывом и огородами. Подле высокой кривой березы, сохранившейся от былых зарослей, стояла покосившаяся изба Гурьяна. Когда-то было тут красивое место. Тогда и речка была полноводней.
С тех пор как у Гурьяна умерла родственница-старуха, соблюдавшая его домашность, изба холостого мужика понемногу заросла грязью и паутиной. Изредка заходили к нему двоюродные сестры или жены его братьев, приводили все в порядок, но без постоянного присмотра порядок долго не держался.
Среди крестьян поговаривали, что Гурьян дружит с башкирскими разбойниками, а отцу Никодиму даже пожаловались однажды, что мастер ездит молиться в мечеть, даром что старовер.
Гурьян действительно водил дружбу с башкирами. Отец Гурьяна, крепостной заводской крестьянин, однажды заболел; он говорил тогда, что если поблизости есть горячее железо или жидкий чугун, то у него «плавится» сердце. Болел он долго, к работе стал непригоден, и управляющий отпустил его «на кумыс» к башкирам. Вся семья переселилась в горы. Как-то у башкир потерялся малец, любимый сынок. Старший из русских ребят искал и нашел его у родника верстах в шести от куреня. В тот же день принес он на руках найденыша в коши.
Ребенка звали Магсум – это славное старинное имя, как объяснил отец его, Ибрагим. Русские же на свой лад стали называть его Могусюмом. Имя это так и осталось за мальчиком.
Семья Ибрагима, приезжая в завод, на базар, всегда останавливалась у русских друзей. Отец будущего кричного мастера в те годы, когда ему снова пришлось работать у домен, отдавал башкирским приятелям на выпас свою скотину, ездил с ними на охоту, косил траву на их земле, рубил дрова в их лесу, делал им топоры, сошники из того пуда железа, что давали в год бесплатно каждому рабочему, ковал коней, ладил вилы.
Гурьян с детства умел говорить по-башкирски, мог проскакать на коне, не знавшем седла, охотно пил кумыс, ел крут[27] и бешбармак[28]. Могусюмка многому учился у русских.
Он выучил русские буквы еще в детстве и умел читать и писать.
Однажды Могусюмка должен был сообщить кое-что богачу Хамзе. Он знал, что тот тоже читает по-русски, написал башкирские слова русскими буквами.
И глядя на письмо, Могусюмка морщил лоб, словно сам удивлялся тому, что придумал. Он чувствовал, что, кажется, сделал открытие.
Башкиры почти поголовно неграмотны: учиться по-арабски могут лишь богатые. Выдумка Могусюмки многим понравилась. Говорили, что дружба с русскими ему на пользу пошла.
Шли годы…
Но вот на заводе случилась болезнь, сгубившая десятки семей. Гурьян уцелел, но остался одинок.
Несчастье постигло и семью Ибрагима. Под старость его разорили богачи-лошадники, братья Махмутовы, продавшие общинные угодья заводу. Старик, потеряв любимых коней, лес и землю, не выдержал и умер. Вскоре умерла старуха. Дочери к тому времени были замужем по разным аулам. Магсум сделался пастухом конских косяков бая Салима Махмутова.
Из табуна однажды пропали кони, в том числе жеребчик с белой прозвездью на морде, любимец хозяина. Бай Салим мечтал о победе на гонках в день сабантуя, когда подрастет конь.
Узнав о пропаже, Салим-бай приехал со своими людьми на кочевку, где тебеневали лошадей. Долго ругали Могусюмку, вырвали и изломали у него курай и пытались избить.
Но тут Могусюм выказал редкую силу и ловкость, раскидал набросившихся на него людей, сбил с коня самого бая.
Молодой удалец бежал за хребет. Вскоре он стал главарем целого отряда. Магсума и его товарищей богачи называли разбойниками и боялись их. Редко теперь бывал Магсум в заводском поселке, но Гурьяна по-прежнему навещал.
В день ссоры с «верховым» из-за Степановой бабы Гурьян, возвратясь домой, застал у себя Могусюмку.
…Сумерничали, пообедав луковой похлебкой. Под божничкой у стола облокотился на колени усталый Гурьяныч. Над столом была видна лишь голова его, заросшая лохмами густых волос. Борода у него росла особенно: вихры торчали во все стороны.
Напротив него на высоком, лаженном для хозяина, табурете сидел Могусюмка, черноголовый, с густыми бровями, с носом широким, прямым.
Белый суконный бешмет[29] плотно облегал его стройную фигуру. Остроконечная шапка, опушенная рысьим мехом, валялась на полу подле кадушки. На лавке лежали кушак, нагайка и однозарядный пистолет.
Как нетрудно было заметить, Могусюмка сегодня в хорошем настроении.
– Жениться задумал! – сказал Гурьян.
– Ты дедушку Ирназара знаешь?
Гурьян вспомнил. Еще в детстве слыхал он про отважного башкирина Ирназара, который был когда-то таким же удальцом, как нынче Могусюмка. Гурьян любил потолковать про знакомых башкир, про урман, про вольную жизнь.
– Э-э! Да разве Ирназар жив?
– Конечно, жив. Да разве ты не знаешь? Он живет на Куль-Тамаке.
Гурьян хорошо знал все заводские окрестности на много верст кругом.
Могусюм рассказал, что Ирназар ушел в далекие леса и давно живет там, что он старик еще крепкий. Он построился так далеко, что туда ни разу не добирался ни исправник, ни урядник. Там выросла у него дочка Зейнап. Могусюмка умолк. Глаза его сощурились. Понятно было, что на Зейнап он и хочет жениться.
– Но там у нас завелся плохой человек. Может быть беда. Он со мною поссорился и хочет мстить.
Сказав это, Могусюмка стих. Никакого признака веселья не осталось на лице его. Глаза сверкнули; видно стало, что он бывает грозен.
– По деревням ездил чиновник, бумагу возил, читал ее, сто рублей обещал тому, кто меня поймает. И вот Гейниатка узнал об этом, стал проситься у дедушки Шамсутдина, будто бы поедет в степь, к родным. Дедушка Шамсутдин ему не родной. Они просто вместе живут. Гейниатка когда-то провинился в степи и пришел ко мне. Я привел его на Куль-Тамак. И вот соврал он, будто охота ему стариков повидать. Уехал. А потом на перевале встретили меня знакомые, они в город на ярмарку коней продавать гоняли. И вот бабай Ахмет говорит, будто бы он Гейниатку видел, будто тот в город направился. Я подумал: обознался дед, Гейниатке совсем другая дорога. А джигиты говорят – Гейниат плохое задумал, хочет сто рублей получить… И вот поскакали мы в погоню. Вечером большой дождик пошел… Ночью у Трофима-лесника знакомый парень вышел к нам, Хибетка. Он подле большой дороги охотничает и что увидит – мне говорит. Гейниат его никогда не знал. Хибет сказал: «Рябой парень был, кобыла под ним рыжая. Пока дождь шел, в избе сидел, а к ночи уехал».
– Ну, так и утек? – спросил Гурьян.
– Ночь гнали, да не настигли.
Могусюмка долго говорил о том, как он теперь беспокоится, что Гейниатка проведет тропами полицию на Куль-Тамак.
– У меня оставайся жить, тут тебя никто не тронет, – сказал Гурьян. – У нас полиция из своих же заводских набрана, все твои друзья.
– Э-эй, нет, – засмеявшись, воскликнул Могусюмка – Здесь печки коптят, разве можно жить?
Но в душе он знал пользу завода…
– Много ты понимаешь, «печки коптят», – передразнил его Гурьяныч.
– Шайтана дело! Лучше ты бросай завод, пойдем в урман жить! – воскликнул башкир. – В урмане хорошо. Коня дам тебе, как ветер будешь носиться, ружье подарю, кинжал себе скуешь. А то для людей стараешься, а себе не скуешь. В лесу ручеек бежит прозрачный, чистый, холодный. А что тебе тут? Зачем ты здесь живешь? Что тебе тут хорошего? Отец твой в урмане выздоровел. На заводе губите себя.
Он знал о неудачной любви друга.
– На заводе грудь сгорит, харкать, кашлять будешь… А в урмане птицы поют, дичи много, зверь бегает, на сосну за сотами полезем, медведя убьем… На Куль-Тамаке старуха мед нам наварит. Да что говорить, ты сам все знаешь.
Наступили сумерки. В избе темнело. Хозяин поднялся, достал с полки сальную свечу, отлитую в домашнем свинцовом льяке. Огонек осветил беленые, но уже ветхие бревенчатые стены, углы, увитые паутиной, божничку с медными староверческими складнями.
– Я, брат, в урман жить не пойду. Твое дело другое. Ты вольный человек. Ты пособляй людям, никто тебя за это не винит, а я буду у железа.
Могусюм встал с табуретки и пошел во двор посмотреть своего коня. Приехав, он спрятал его в стайке.
Кара-Батыр – Черный Богатырь – широкогрудый вороной жеребец с могучими, словно литыми в Каслях[30], черными ногами – был любовью и гордостью Могусюма. Жеребенком купил он его у бухарца. Обучил прыгать через заборы, через ямы и размывины, переплывать горные бешеные потоки, карабкаться по крутым тропам.
Разыскав в углу в длинной долбленой кормушке ведро, Могусюм отправился на ключ за водой.
В потемках знакомой дорожкой спустился он под обрыв к мелководной речушке. Из-под косогора сочился ключик и, чуть журча, бежал к ней. В углублении, которое укреплено было со всех сторон толстыми досками, как в маленьком колодце, Могусюмка набрал для своего коня полное ведро родниковой воды и полез на пригорок.
В этот миг все небо осветилось. Над заводом взлетела туча пламени. Задохнувшись «горючим духом», тяжко кашлянула каменной грудью доменная печь. В потоках пылающего газа с грохотом и свистом взвились вверх раскаленные головни. Многие пуды углей и облака искр летели в глубине небосклона, низвергаясь в пруд.
После таких вспышек, случалось, загорались избы у рабочих, а при ветре даже выгорали целые улицы.
«Как шайтан, плюется! – подумал Могусюмка. – Опять пожар будет, опять дома у людей сгорят».
Но он понимал: завод нужен, железо делают хорошее…
В стайке, прислонясь к косяку, Могусюмка ждал, когда напьется конь. Наконец Кара-Батыр поднял морду. Могусюм убрал ведро в колоду, вышел и завалил дверцу сарая бревном.
Вспышка на домне кончилась, и только зарево от литейной искрилось над избами. Могусюмка затоптал несколько углей, прилетевших во двор, и вошел в дом.
Гурьян по-прежнему сидел, прислонившись грудью к столу, и глядел на горящую свечу.
Могусюмка прикорнул на лавке. Закутавшись с головой в бешмет, он все думал, как быть, если Гейниатка приведет на Куль-Тамак полицию и казаков. Конечно, могло быть, что Гейниат на это не решится, возможно, он вообще убежал, у него воровская, разбойничья душа.
Однажды, спасаясь от погони, очутился Могусюм в незнакомом месте. Лес, заваленный снегом, переплелся в непроходимую чащу. В сумерках завыли волки. Голодная, жадная стая налетела на одинокого всадника. Кара-Батыр ударил копытом, переломил вожаку хребет и помчал Могусюма вниз по отножине увала к долине, где из сугробов желтел сухостой трав. Следом за ним вилась добрая дюжина мохнатых, остромордых волчин.
Могусюм сбросил хищникам чепан, выиграл время, пока звери рвали одежду, и ускакал, отстреливаясь из ружья.
Ночью он завидел огонь; спешившись, подошел к пламени. За костром, в дупле ветлы спал, завернувшись в овчинный тиртун[31], старик. Судя по ловушкам для зверей, лежавшим у дерева, это был зверолов и охотник. Когда Могусюм приблизился, он проснулся, дружелюбно встретил башлыка[32] и предложил ему ночлег в дупле. Утром, пока старик ходил в лес, проверял капканы, Могусюмка стал разыскивать коней. Следы на свежем снегу привели к низинным солнцепекам. Кара-Батыр и длиннохвостая кобыла охотника разгребали копытами сугробы и дружно пощипывали сухие пучки осоки.