ГЕНРИ: После обеда я все еще думаю о рисунке Клэр, поэтому иду в ее мастерскую взглянуть. Клэр делает большую скульптуру из крошечных кусочков пурпурной бумаги; это что-то среднее между тряпичной куклой и птичьим гнездом. Я осторожно обхожу ее и становлюсь напротив ее стола. Рисунка нет.
Подходит Клэр, держа полную пригоршню манильской пеньки.
– Привет. – Она бросает все на пол и подходит ко мне. – Что случилось?
– Где рисунок, который раньше висел здесь? Там я нарисован.
– Что? А, не знаю. Может, упал. – Клэр ныряет под стол. – Что-то не видно. А, подожди, вот он. – Она появляется, держа рисунок двумя пальцами. – Фу, весь в паутине.
Она протирает его и дает мне. Я смотрю на него. Даты нет.
– А где дата?
– Какая дата?
– Ты внизу написала дату, вот тут. Под подписью. Кажется, она стерта.
– Ладно, – смеется Клэр. – Каюсь. Я ее стерла.
– Почему?
– Меня напугало твое замечание о Третьей мировой. Я начала думать: а что, если мы никогда не встретимся в будущем, потому что я настояла на этом эксперименте?
– Я рад, что ты это сделала.
– Почему?
– Не знаю. Просто рад.
Мы смотрим друг на друга, Клэр улыбается, я пожимаю плечами, и все. Но почему у меня такое ощущение, как будто невероятное почти случилось? Почему я чувствую такое облегчение?
ГЕНРИ: Темный зимний день. Я в подвале Медоуларка, в читальном зале. Клэр оставила мне поесть: ростбиф и сыр на куске цельного белого хлеба с горчицей, яблоко, кварта молока и большой пластиковый пакет рождественских кексов, снежков, корично-ореховых треугольников и арахисовых, с прилепленными шоколадными сердечками. На мне мои любимые джинсы и футболка Sex Pistols. Я должен быть счастлив, но увы: Клэр также оставила мне сегодняшний выпуск «Саут-Хейвен-дейли», датированный 24 декабря 1988 года. Канун Рождества. В этот вечер в баре «Гет Ми Хай»[43] в Чикаго мой двадцатипятилетний двойник напьется до такой степени, что свалится с табурета у стойки на пол и ему промоют желудок в больнице «Мерси». Сегодня девятнадцатая годовщина смерти моей матери.
Тихо сижу и думаю о маме. Забавно, как стирается память. Если бы у меня были только детские воспоминания, мои знания о ней были бы бледными и расплывчатыми, с несколькими яркими моментами. Когда мне было пять лет, я слышал, как она пела партию Лулу в Лирик-опере. Помню, как рядом со мной сидел отец, улыбаясь маме в конце первого акта, в полном восторге. Помню, как сидел с мамой в Оркестр-холле, глядя, как отец играет Бетховена в оркестре Булеза[44]. Помню, как мне позволили прийти в гостиную, когда у родителей были гости, и прочитать вслух «Тигр, о тигр, светло горящий в глубине полночной чащи» Блейка[45], взрыкивая по-тигриному в паузах; мне было четыре, и когда я закончил, мама схватила меня в объятия и поцеловала, и все аплодировали. У нее на губах была темная помада, и я настоял, чтобы идти спать с отпечатком на щеке. Помню, как она сидела на скамейке в Уоррен-парке, папа качал меня на качелях, и она то приближалась, то отдалялась, то приближалась, то отдалялась.
Одной из лучших и самых горьких возможностей моих путешествий во времени было видеть маму живой. Я даже несколько раз говорил с ней; просто пара фраз: «Паршивая погода сегодня, не так ли?» Я уступал ей место в метро, шел за ней в супермаркет, смотрел, как она поет. Болтался около дома, где до сих пор живет мой отец, и смотрел, как они – и иногда я в детстве вместе с ними – гуляют, ходят в рестораны, в кино. Это шестидесятые, они молодые, элегантные, великолепные музыканты, перед ними простирается целый мир. Они счастливы, они светятся успехом, радостью. Когда мы случайно сталкиваемся на улице, они машут мне рукой, думая, что я живу по соседству, люблю подолгу гулять, ношу странную прическу, таинственно исчезаю на какое-то время и меняю возраст. Однажды я слышал, как отец предположил, что у меня рак. До сих пор поражаюсь, но он так и не понял, что человек, болтающийся рядом в первые годы его женитьбы, – это его сын.
Я вижу свою маму и себя. Вот она беременная, вот они приносят меня из родильного дома, вот она ведет меня гулять в коляске и сидит, учит партитуры, тихонько напевая мне, качает рукой в такт, трясет надо мною игрушками. Вот мы идем за ручку и смотрим на белок, голубей, автомобили, на все, что движется. На ней пальто и мокасины, брюки капри. Темные волосы обрамляют яркое лицо с полными губами и широко расставленными глазами; короткая стрижка; она похожа на итальянку, хотя на самом деле еврейка. Помада, подводка для глаз, тушь для ресниц, румяна и карандаш для бровей – макияж, чтобы пойти в прачечную. Папа такой, как всегда: высокий, худой, одет неброско, в шляпе. Только лицо другое. Счастливое. Они дотрагиваются друг до друга, держатся за руки, идут в ногу. На пляже у нас троих одинаковые темные очки, на мне идиотская голубая панамка. Мы лежим на солнце, намазавшись детским кремом. Пьем ром, колу и гавайский пунш.
Звезда моей матери разгорается ярче. Учится у Джейан Мек и Мэри Делакруа, которые осторожно ведут ее по тропинке славы; исполняет несколько небольших, но блестящих партий, привлекая внимание Луи Блэра из Лирик-оперы. Замещает Лини Уэверли в «Аиде». Потом получает предложение спеть Кармен. Другие компании замечают ее, и вскоре мы путешествуем по всему миру. Записывает Шуберта для «Декки», Верди для EMI, и мы едем в Лондон, Париж, Берлин, Нью-Йорк. Помню только бесконечную череду гостиничных номеров и самолетов. Ее выступление в Линкольн-центре транслируют по телевидению; я смотрю его с бабушкой и дедушкой в Манси. Мне шесть, и я едва могу поверить, что это мама, там, на маленьком черно-белом экране. Она поет партию мадам Баттерфляй. Они планируют переехать в Вену после завершения сезона 1969/70 года в Лирик-опере. Папа проходит прослушивание в филармонии. Когда бы ни звонил телефон, это или дядя Иш, мамин менеджер, или кто-нибудь со студии грамзаписи.
Слышу, как открывается и захлопывается дверь наверху, медленные шаги вниз по лестнице. Клэр тихо стучит четыре раза, и я отодвигаю стул с прямой спинкой, подпирающий дверную ручку. У нее в волосах еще не растаял снег, щеки красные. Ей семнадцать лет. Клэр обнимает меня и взволнованно целует.
– С Рождеством, Генри! – говорит она. – Как здорово, что ты здесь!
Я целую ее в щеку; ее радость и суета распугали мои мысли, но ощущение грусти и утраты не уходит. Провожу рукой по ее волосам, на ладони остаются снежинки, которые моментально тают.
– Что случилось? – Клэр замечает нетронутую еду и мой невеселый вид. – Ты сердишься, что нет майонеза?
– Тише, тише.
Я сажусь на сломанную старую козетку, и Клэр втискивается рядом. Я обнимаю ее за плечи, она кладет руку на внутреннюю сторону моего бедра. Я убираю руку и держу ее. Рука холодная.
– Я тебе никогда не рассказывал о своей матери?
– Нет.
Клэр вся превращается в слух; она всегда жаждет узнать очередной кусочек моей биографии.
Встреч из списка остается все меньше, а наша двухлетняя разлука становится все ближе, и Клэр втайне убеждена, что сможет найти меня в реальном времени, если только я набросаю ей немного фактов. Конечно, она этого не сможет, потому что я не набросаю, так что не найдет.
Мы едим кексы.
– Хорошо. Когда-то у меня была мама. И папа тоже был, и они очень друг друга любили. И у них был я. Мы все были очень счастливы. Они оба были отличными профессионалами, особенно мама, и мы много путешествовали, жили во всевозможных отелях. И вот, было Рождество…
– В каком году?
– Мне было шесть. Было утро перед Рождеством, папа был в Вене, потому что мы собирались вскоре переехать туда, и он искал нам квартиру. Мы рассчитывали, что папа прилетит в аэропорт, а мы с мамой поедем и заберем его и все вместе отправимся к бабушке на праздники… Было серое снежное утро, все улицы были во льду и еще не посыпаны солью. Мама была нервным водителем. Она ненавидела автострады, ненавидела дорогу к аэропорту и согласилась на это только потому, что так было удобнее всего. Мы встали рано, она сложила сумки в машину. На мне было зимнее пальто, вязаная шапка, ботинки, джинсы, пуловер, подштанники, шерстяные носки, немного тесноватые, и варежки. Она оделась во все черное, а тогда это выглядело более необычно, чем сейчас.
Клэр отпивает молоко прямо из пакета. На нем остается отпечаток светло-коричневой помады.
– А какая была машина?
– Белый «форд-фэрлейн» шестьдесят второго года.
– Что это такое?
– Посмотри в справочнике. Он был как танк. С «плавниками», все дела. Родители его любили – для них он был связан со многими событиями. В общем, мы сели в машину. Я сидел на переднем сиденье, оба пристегнуты ремнями. И мы поехали. Погода была просто отвратительная. Видимость плохая, а разморозка для стекол не самая лучшая. Мы пробрались через лабиринт жилых улиц и оказались на магистрали. Час пик уже закончился, но машин было полно, из-за погоды и праздников. Мы ехали, может, пятнадцать, может, двадцать миль в час. Мама шла в правом ряду и не перестраивалась. Может, не хотела рисковать при плохой видимости, а может, потому, что скоро уже был наш поворот на аэропорт. Мы ехали за грузовиком, довольно далеко, места между нами было достаточно. Когда мы проехали выезд на магистраль, за нами пристроился красный «корвет». За рулем «корвета» был дантист, немного нетрезвый, и это в половине одиннадцатого утра. Он просто слишком быстро ехал перед поворотом и из-за льда не смог как следует снизить скорость и врезался в нашу машину. При обычных погодных условиях «корвет» бы помялся, а на непробиваемом «форде» просто погнулось бы крыло и ничего особенного бы не произошло. Но погода была плохая, дорога скользкая, поэтому удар «корвета» придал ускорение нашей машине в тот момент, когда транспорт перед нами начал тормозить. Грузовик впереди еле двигался. Мама ударила по тормозам, но без толку. Мы врезались в грузовик практически как в замедленной съемке, или просто мне так казалось. В реальности мы ехали где-то сорок миль в час. Грузовик был открытым «пикапом», полным металлических обрезков. Когда мы в него врезались, большой стальной лист вылетел из грузовика, пробил наше ветровое стекло и отрубил маме голову.
– О нет! – Клэр закрывает глаза.
– Это правда.
– Но ты был там… а, ты был слишком маленький!
– Нет, не был, сталь врезалась в мое сиденье прямо там, где должен был быть мой лоб. У меня шрам остался в том месте, куда попал лист. – Я показываю Клэр шрам. – Шапка порвалась. Полиция не поняла, что случилось. Вся моя одежда была в машине, на сиденье и на полу, а меня нашли абсолютно голым у дороги.
– Ты переместился во времени.
– Да. Я исчез. – Секунду мы молчим. – Это случилось со мной всего во второй раз. Я понятия не имел, что происходит. Я видел, как мы врезаемся в грузовик, и потом оказался в больнице. На самом деле со мной ничего не случилось, просто шок был.
– Как… почему это случилось, что думаешь?
– Стресс, неподдельный страх. Думаю, мой организм прореагировал единственным возможным для него образом.
– И… – Клэр поворачивает ко мне лицо, грустное и взволнованное.
– Да… Мама погибла, а я – нет. Передняя половина «форда» смялась, руль проломил маме грудь, голова отлетела через выбитое ветровое стекло в грузовик, и крови было просто море. Парень в «корвете» не получил ни царапины. Водитель грузовика вылез из кабины посмотреть, что случилось, увидел маму, упал на дорогу в обморок, и его переехал школьный автобус, водитель которого не видел тела на асфальте, уставившись на аварию. У водителя грузовика обе ноги были переломаны. А я в то время отсутствовал – десять минут и сорок семь секунд. Я не помню, где я был. Может, для меня прошла секунда-другая. Движение замерло окончательно. Машины «скорой помощи» пытались подъехать с трех различных направлений и не могли добраться до нас полчаса. Врачи подбежали пешком. Я очутился на обочине. Единственный человек, который видел, как я появился, была маленькая девочка; она сидела на заднем сиденье большого зеленого «шевроле». У нее рот открылся, и она просто таращилась на меня, не сводя глаз.
– Но… Генри, ты же… ты говорил, что ничего не помнишь. Как же ты узнал? Ну, про десять минут сорок семь секунд? Откуда такая точность?
Я молчу, подыскивая правильные слова, чтобы объяснить.
– Ты знаешь о гравитации, да? Чем что-то больше, чем больше масса, тем сильнее действует притяжение. Большие вещи притягивают маленькие, и они вращаются вокруг как по орбите?
– Да…
– Мама умирает… это центр всего… все вращается вокруг… Я думаю об этом – и я попадаю в этот момент. Снова и снова. Если попадешь туда, если зависнешь над всей сценой аварии, разглядишь каждую деталь, всех людей, машины, деревья, сугробы – если сумеешь рассмотреть абсолютно все, то увидишь меня. Я в машинах, за кустами, на мосту, на дереве. Я видел это со всех углов, я даже участвовал в том, что было дальше: позвонил в аэропорт с ближайшей заправки, попросил, чтобы моему отцу сразу же сказали ехать в больницу. Я сидел в приемной больницы и видел, как отец пришел за мной. Он серый и опустошенный. Я шел по обочине, ждал, когда появлюсь, накрывал одеялом свои худые плечи. Я смотрел в свое маленькое непонимающее лицо, и я думал… думал…
Я начинаю плакать. Клэр обнимает меня, и я плачу беззвучно, уткнувшись в ее обтянутую мохеровым свитером грудь.
– Что? Генри, что?
– Я думал: «Я тоже должен был умереть».
Мы сидим в обнимку. Я постепенно прихожу в себя. Свитер Клэр испорчен. Она идет в прачечную комнату и возвращается в белой полиэфирной блузке, в которой Алисия играет камерную музыку. Алисии всего четырнадцать, но она уже выше и полнее Клэр. Я смотрю на Клэр, стоящую передо мной, и жалею, что оказался тут, испортил ей Рождество.
– Извини, Клэр. Я не хотел все это на тебя свалить. Просто Рождество – это… трудно.
– О Генри! Я так рада, что ты здесь, хорошо, что ты рассказал мне, – в смысле, знаешь, ты приходишь ниоткуда и потом исчезаешь, и если я что-то знаю о тебе, о твоей жизни, ты кажешься… реальнее. Даже ужасные вещи… Мне нужно знать все, что ты хочешь рассказать мне.
Алисия из дома зовет Клэр. Ей пора возвращаться к семье, отмечать Рождество. Я встаю, мы осторожно целуемся, Клэр кричит: «Иду!» – улыбается мне и взбегает по ступеням. Я подпираю дверь стулом и устраиваюсь на долгую ночь.
ГЕНРИ: Я звоню отцу и спрашиваю, хочет ли он, чтобы я приехал на ужин после дневного рождественского концерта. Он делает неискреннюю попытку обрадоваться, но я, к его облегчению, отмазываюсь. В этом году Официальный День Траура семьи Детамбль пройдет в разных местах. Миссис Ким уехала в Корею навестить сестру; я поливаю ее цветы и забираю почту. Я звоню Ингрид Кармайкл и предлагаю встретиться, и она мне напоминает, довольно жестко, что сегодня канун Рождества и у некоторых людей есть семьи, с которыми нужно считаться. Я пробегаю взглядом страницы записной книжки. В городе никого не осталось или остались, но разбрелись по родственникам. Нужно было поехать к бабушке с дедушкой. Тут вспоминаю, что они во Флориде. Почти три часа дня, лавки начинают закрываться. «У Эла» покупаю бутылку шнапса и запихиваю ее в карман пальто. Потом запрыгиваю в вагон метро на Белмонт и еду по центру города. День серый и холодный. В вагоне довольно свободно, едут в основном родители с детьми, смотреть на рождественские окна «Маршалла Филда» и докупать что-то в последний момент в «Уотер-Тауэр-Плейс». Схожу на Рэндольф и иду на восток к Грант-парку. Ненадолго останавливаюсь на мосту над железной дорогой, пью и иду к катку. Катаются несколько парочек и маленькие дети. Дети гоняются друг за другом, пробуют кататься спиной вперед и выписывают восьмерки. В окошке выдачи мне находят коньки более или менее моего размера, и я тоже выхожу на лед. Катаюсь по периметру катка, гладко и стараясь ни о чем не думать. Повтор, движение, баланс, холодный воздух. Хорошо. Солнце садится. Я катаюсь час или около того, потом сдаю коньки, натягиваю ботинки и ухожу.
Я иду на запад по Рэндольф, на юг по Мичиган-авеню, мимо Института искусств. Львы украшены рождественскими гирляндами. Иду по Коламбус-драйв. Грант-парк пуст, только вороны важно вышагивают и кружатся в сумерках над синим снегом. Фонари окрашивают небо над головой оранжевым; над озером небо насыщенного синего цвета. Я стою у Букингемского фонтана, пока холод не становится невыносимым, смотрю на чаек, как они кружатся и пикируют, дерутся из-за брошенной им буханки хлеба. Конные полицейские медленно объезжают фонтан по кругу и спокойно отправляются дальше, в южную часть парка.
Я иду. Ботинки промокли, и, несмотря на несколько свитеров, пальто немного тонковато для понижающейся температуры. Жира на мне мало; с ноября по апрель я стабильно мерзну. Иду по Харрисон, к Стейт-стрит. Прохожу Пасифик-Гарден-Мишн, вокруг которого, в поисках тепла и еды, собрались нищие. Интересно, что у них на обед? А что-нибудь рождественское для них устраивается? Проезжает несколько машин. Часов у меня нет, но думаю, сейчас около семи. Недавно я заметил, что у меня другое ощущение времени; мне кажется, что оно течет медленнее, чем на самом деле. Для меня вечер – это как сутки; поездка в метро может быть эпическим путешествием. Сегодня состояние сносное. Я сегодня умудрился бо́льшую часть дня особенно не думать о маме, об аварии, обо всем этом… но сейчас, вечером, пока гулял, все это нагнало меня.
Я понимаю, что хочу есть. Алкоголь выветрился. Я почти у «Адама» и, мысленно подсчитав имеющиеся при себе наличные, решаю потратиться на ужин в «Бергхоффе», достопочтенном немецком ресторане, славящемся своим отменным пивом.
Здесь тепло и шумно. Людей довольно много, кто-то ест, кто-то стоит в очереди. Легендарные официанты «Бергхоффа» важно проносятся от кухни к столикам. Стою в очереди среди оживленных семейств и парочек. Оттаиваю. Наконец меня проводят к маленькому столику в главном зале, у стены. Заказываю темное пиво и тарелку утиных колбасок со специями. Приносят заказ, начинаю медленно есть. Подбираю весь хлеб, думая о том, что обеда сегодня не упомню. Это хорошо, я забочусь о себе, я не дурак, я вспомнил, что нужно поужинать. Откидываюсь на стуле и обозреваю зал. Под высоким потолком, темными филенками и фресками с лодками обедают пары среднего возраста. Они весь вечер ходили по магазинам или слушали симфонию и теперь радостно разговаривают о купленных подарках, своих близких, билетах на самолет, ужине, Моцарте. Мне ужасно хочется попасть сегодня на симфонию, но вечером ничего нет. Наверное, отец сейчас возвращается домой из Оркестр-холла. Я бы сел на самый верхний ряд самого верхнего балкона (с акустической точки зрения – лучшее место) и слушал бы «Песнь о земле», или Бетховена, или что-нибудь такое же не рождественское. Хорошо бы. Может, на следующее Рождество. Внезапно все рождественские праздники выстраиваются передо мною в ряд, и все их нужно пережить. Меня затапливает отчаяние. Нет. На секунду хочется, чтобы время унесло меня отсюда в какой-нибудь более легкий день. Но потом мне становится стыдно за трусливую мысль избежать грусти; мертвым нужно, чтобы мы их помнили, даже если это съедает нас, даже если мы всего лишь можем повторять: «Прости», пока это не потеряет какой-либо смысл. Я не хочу омрачать этот теплый праздничный ресторан грустью, когда в следующий раз окажусь здесь с бабушкой и дедушкой, поэтому расплачиваюсь и ухожу.
Оказавшись вновь на улице, начинаю размышлять. Домой идти не хочу. Я хочу быть с людьми, хочу отвлечься. Внезапно на ум приходит бар «Гет Ми Хай», место, где может произойти все, что угодно, просто рай для эксцентрических выходок. Замечательно. Я иду к «Уотер-Тауэр-Плейс» и сажусь на шестьдесят шестой автобус на Чикаго-авеню, схожу на Дамен и пересаживаюсь на пятидесятый номер на север. В автобусе пахнет рвотой, из пассажиров только я. Водитель мягким церковным тенором напевает «Тихую ночь», и, сходя на Уэбансине, я желаю ему счастливого Рождества. Когда иду мимо «Фикс-ит», начинается снегопад, и я ловлю большие влажные хлопья кончиками пальцев. Слышу, как из бара просачивается музыка. Заброшенный железнодорожный виадук призрачно выступает над улицей из натриевого сияния, и, как только я открываю дверь бара, кто-то начинает играть на трубе и горячий джаз ударяет меня прямо в грудь. Я вхожу в него как в пучину, и это то, что мне нужно.
Здесь всего человек десять, включая Мию, барменшу. Три музыканта: труба, контрабас и кларнет – ютятся на крошечной сцене, а все посетители сидят за стойкой. Музыканты яростно играют, выжимая максимальную громкость, как звуковые дервиши. Прислушавшись, я угадываю в мелодии «Белое Рождество». Мия подходит и смотрит на меня. Я изо всех сил кричу:
– Виски с водой!
– Большой?
– Да!
Она отворачивается смешать напиток. Внезапно музыка смолкает. Звонит телефон, Мия хватает трубку и орет:
– «Гет Ми Хаааааааааааааааай»!
Она ставит передо мной стакан, я кладу на стойку двадцатку.
– Нет, – говорит она в трубку. – Ну, черт… Ну и хрен с тобой тоже.
Швыряет трубку обратно, как будто забивая мяч в баскетболе. Пару секунд стоит, пытаясь совладать с досадой, потом закуривает «Пэл-мэл» и выдыхает мне в лицо большой клуб дыма.
– О, извини.
Музыканты дружно подсаживаются за стойку, и она идет налить им пива. Дверь в туалет находится на сцене, и я, пользуясь случаем, иду отлить. Когда возвращаюсь, Мия ставит передо мною еще одну порцию.
– Ты ненормальная, – говорю я.
– А ты дохляк. – Она выставляет свою пепельницу и ныряет под стойку, что-то обдумывая. – Что потом делаешь?
Я прикидываю варианты. Пару раз я шел домой с Мией, с ней весело, и все такое, но сейчас у меня неподходящее настроение для случайных связей. С другой стороны, теплое тело под боком – не худший вариант, когда настроение ни к черту.
– Собираюсь надраться. А ты что предлагаешь?
– Ну, если ты надерешься не слишком сильно, мог бы заглянуть ко мне, а потом, если не помрешь и проснешься утром, мог бы оказать мне громадную услугу: пойти на рождественский обед к моим родителям в Гленкоу и отзываться на имя Рейф.
– Господи, Мия. Мне хочется сдохнуть при одной только мысли об этом. Извини.
Она наклоняется над стойкой и многозначительно добавляет:
– Ну, Генри. Выручи меня. Ты – презентабельный молодой человек. Черт, ты библиотекарь. Ты не струхнешь, когда тебя начнут спрашивать, кто твои родители и в какой колледж ты ходил.
– Если честно, как раз струхну. Я побегу сразу в женский туалет и сделаю себе харакири. И вообще, в чем дело? Даже если я им понравлюсь, они долгие годы будут изводить тебя вопросом: «А куда же подевался тот милый молодой библиотекарь, с которым ты встречалась?» А что будет, когда они встретят настоящего Рейфа?
– Думаю, об этом мне беспокоиться не придется. Да ладно тебе. Я тебе покажу в постели приемы «Три икс», о которых ты в жизни не слышал.
Я несколько месяцев отказывался встречаться с родителями Ингрид. Я отказался идти к ним завтра на рождественский обед. Ни за что не сделаю этого для Мии, которую едва знаю.
– Мия, в любой другой вечер в году… Слушай, сегодня моя цель – достичь такого уровня опьянения, при котором я едва буду стоять на ногах, и ничто другое у меня стоять точно не будет. Просто позвони родителям и скажи, что Рейфу миндалины вырезают или что-нибудь в этом роде.
Она идет на другой конец стойки, чтобы обслужить трех подозрительно молодых парней студенческого вида. Затем немного возится с бутылками, создавая что-то в высшей степени изысканное. Ставит передо мной высокий стакан.
– Вот. За счет заведения.
У напитка цвет клубничного сока.
– Что это?
Я отхлебываю. Вкус как у «Севен-ап».
Мия улыбается дьявольской улыбкой:
– Я это сама придумала. Хочешь улететь, это самый ранний рейс.
– О, спасибо, отлично. – Чокаюсь с ней, пью. Заливает волна жара и полного благополучия. – Боже, Мия, тебе надо это запатентовать. Ты могла бы по всему Чикаго маленькие палатки поставить и продавать это в пластиковых стаканчиках. Ты могла бы разбогатеть.
– Еще?
– Конечно.
Будучи подающим надежды младшим помощником «Общества вольных алкоголиков Детамбль и Детамбль», я еще не определил для себя максимально допустимый объем выпитого алкоголя. Еще несколько стаканов, и Мия пристально, с сомнением смотрит на меня через барную стойку.
– Генри?
– Да?
– Тебе хватит.
Возможно, мысль неплохая. Я пытаюсь кивнуть, соглашаясь с Мией, но вместо этого медленно, почти грациозно, сползаю на пол.
Гораздо позже просыпаюсь в больнице «Мерси». Мия сидит на моей постели. По всему лицу у нее растеклась тушь. Я подключен к капельнице и чувствую себя плохо. Очень плохо. Если честно, хуже не бывает. Поворачиваю голову, меня рвет в тазик. Мия протягивает руку и вытирает мне рот.
– Генри.
– Эй! Что за черт…
– Генри, мне так жаль…
– Ты не виновата. Что случилось?
– Ты вырубился, и я подсчитала… Сколько ты весишь?
– Сто семьдесят пять фунтов.
– Господи. Ты ужинал?
– Да, – отвечаю я, поразмыслив.
– Ну, все равно, то, что ты пил, было сорок градусов крепости. И еще два виски… но ты держался молодцом, а потом вдруг ужасно захмелел и вырубился, и я прикинула и поняла, что у тебя в желудке было полно бухла. Я позвонила девять один один, и вот ты здесь.
– Спасибо. Наверное.
– Генри, ты что, смерти хочешь?
– Да, – подумав, отвечаю я, отворачиваюсь к стене и притворяюсь спящим.