© Соловьёва Г. В., перевод на русский язык, 2021
© Марков А. В., вступительная статья, 2021
© Издание, оформление. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2021
Олаф Стэплдон (1886–1950) отдал в печать роман «Разделенный человек» («A Man Divided»; название можно перевести как «Человек в раздвоенности») в 1950 году, за несколько месяцев до смерти от сердечного приступа. Он уже был прославленным автором эпопеи «Создатель звезд» (1937) и повести «Сириус» (1944), вполне выразивших его кредо – философский монизм. Согласно этой философии весь мир существует благодаря какому-то одному принципу, к которому мы неизбежно приходим, даже если хотим опереться на какие-то противоречащие ему явления бытия или разума, – в конце концов мы поднимаемся к «создателю звезд», и это не бог и не дьявол, не механизм материи и не порядок идей, но прямой итог нашего пути. В повести «Сириус» этот дух или демон явно гуманизируется, становится идеальным человеком для собаки, мечтающей о собственном вочеловечении.
Как все это возможно? На этот вопрос не раз ответит данный роман. Англия, в которой происходит действие, – это страна, хорошо изучившая теории Фрейда, но не прочитавшая Ницше. На европейском континенте после великого философа невозможно было говорить о таком демоне, космическом принципе или сверхчеловеческом идеале в отрыве от темы воли. В мире Стэплдона есть решения, есть объяснения, есть тонкие переживания, но нет главного для Ницше – той мировой воли, которая обрекает нас на всевозможные заблуждения, так что мы можем оказаться правы только в какой-то миг героического или трагического переживания. Сверхлюди у него – мутанты, как в романе «Странный Джон» (1935). Но этим Стэплдон оказывается в чем-то страшнее Ницше и Фрейда – он никогда не спишет на «волю» то, с чем сталкивается в повседневности.
На первый взгляд роман о раздвоенном герое – иллюстрация тезиса Фрейда о противоречии между природным зовом и ограничениями, которые создает культура, всегда искажающая или переподчиняющая наши порывы. В конце концов в трактате «Недовольство культурой» (1930) Фрейд пришел к выводу, что такое искажение присутствует с самого начала и в природном зове, как темный инстинкт, как «танатос», влечение к самоистреблению, как «оно», которое легко находит себе оправдание в движениях «сверх-я», но никогда не может прийти в согласие с нашим «я». Фрейд утверждал принципиальную слабость нашего ядра личности, которое пытается перекодировать и порывы, и нормы так, чтобы справиться с постоянно возрастающим давлением окружающей среды, но эти кодировки оказываются всякий раз отменены очередным столкновением «принципа удовольствия» и «принципа реальности».
Слаб и герой романа Стэплдона: это человек, все попытки которого прочувствовать мир превращаются в снобизм и эгоизм, а стремление осмыслить мир, как он есть, – в принятие обязательств, с которыми он никак не может справиться. Герой носит эту раздвоенность в себе, просыпаясь постоянно от себя-1 к себе-2 и наоборот, от безупречного денди к левому демократу и обратно, и история нового Джекила и Хайда (вспоминая образцовый текст Стивенсона) оборачивается летописью кризиса сословного общества в Англии. Постоянные ужасающие самого героя и нас, читателей, провалы в памяти, душевные мутации, катастрофические противоречия с самим собой, которые были бы даже комичны у другого писателя, здесь трагичны, как если бы с Чарли, героем великого рассказа Дэниела Киза «Цветы для Элджернона» (1959), история неожиданного прогресса и деградации произошла не один раз, а несколько десятков.
Роман Стэплдона очень эффектен и стремителен, быстрая смена сцен – словно расписание лекций по различным разделам социальной философии и социальной психологии. Так, несколько страниц о сообществе заводских воров, их клятвах и взаимопомощи – образцовая статья об угнетенных, которая сразу напомнит такие труды кембриджских марксистов, членов «Группы историков» при Британской компартии, как «Создание английского рабочего класса» (1963) Эдварда Палмера Томпсона и «Трудящийся человек» (1964) Эрика Хобсбаума. Томпсон и Хобсбаум доказали, что пролетариат – не просто экономическая группа, а составленное определенными социальными ритуалами и неписаными законами единство довольно разных людей: что еще объединит портовых рабочих и прислугу, как не общность часто грубых ритуалов, внутренняя дисциплина, делающая людей не «младшими членами семьи» (какими раньше считали прислугу), но частью «рабочего класса»?
А «военные» страницы, сменяющие «заводские»? Это уже безжалостные аналитические наблюдения за тем, что происходило с человеком ХХ века в окопах и на полях сражений; они сразу заставляют вспомнить теорию «короткого ХХ века» Хобсбаума как времени, размеченного мировыми войнами. Вообще, параллелей между Стэплдоном и кембриджскими марксистами очень много – например, именно Хобсбаум объяснил, почему в Англии стал популярен Фрейд, а не Ницше: в нем увидели не психолога, а социального мыслителя и демократа, своеобразного Эйнштейна общественной жизни, заставляющего по-новому взглянуть на культуру и воспитание, освобождающего от табу, наложенных средой, что, как заметил Хобсбаум, не очень справедливо по отношению к великому венцу. Такую версию фрейдизма как теории социальной относительности дают обе любовные истории, происходящие с главным героем: по сути, это рассказ о том, как можно перестать внутренне зависеть от своей среды, не пренебрегая обязанностями просвещенного человека перед средой, а разве что нарушая частные обещания.
Главный герой романа – просветитель, лектор в вечерней школе для рабочих и домохозяек, пытающийся соединить академическую карьеру и передачу правильных знаний об устройстве экономики и общества народу, – лучше всего представим в среде кембриджских марксистов. В чем-то он похож на Кристофера Хилла, который читал лекции рабочим и беженцам, в том числе чтобы лучше разобраться в причинах английской буржуазной революции, и в конце концов стал профессором Открытого университета – учрежденного в 1969 г. лейбористским правительством высшего учебного заведения для рабочих. Герой нашего романа, в отличие от реальных историков, конечно, не столько исследователь, сколько наблюдатель, готовый делиться с друзьями своими социологическими открытиями – например, насколько мотивированы рабочие к приобретению знаний или со всеми ли простыми людьми получится обсудить «Манифест» Маркса и Энгельса.
В отличие от континентальных философов, таких как Луи Альтюссер, считавших, что именно рабочие поймут «Манифест» лучше профессоров, потому что они на собственной коже знают отношения власти и подчинения, Стэплдон полагал: все же «Манифест» – это ряд образов, которые до поры помогают разобраться в происходящем, но их недостаточно для понимания современных социально-политических процессов. Главный герой романа и его жена разоблачают Фрейда, а потом и Маркса примерно в той же манере, в какой аналитические философы отвергают континентальных – слишком яркие образы, вроде «сексуальности» или «призрака коммунизма», не позволяют установить, когда именно ты лично оказываешься участником какой-то жизненной перипетии или истории. В противовес риторически сильным терминам марксисты из «Группы историков» вводили понятие «агентности», способности человека к классовой борьбе, и далее выясняли, как же именно экономические и политические требования оказываются частью классовой борьбы, когда такая агентность становится разделяемой. Своих французских коллег британские марксисты бранят за абсолютизацию опыта, внимание к переживаниям и эстетике там, где нужно просто показывать реальные исторические механизмы.
Итак, главный герой, марксист-просветитель, не раз заставит нас задаться вопросом: для того, чтобы рабочие стали влиятельной политической силой, нужна самоорганизация или кто-то их должен организовывать? Победа рабочих, хотя бы в виде создания лейбористской партии, – результат спонтанного взаимопонимания или продуманного лидерства? Перед французскими марксистами такого вопроса не стояло: сама спонтанность или самоорганизация были лишь моментами реализации «дискурсов» или «критики», определенных речевых конструкций, определенных способов их (пере)присвоения или обживания. Для английских марксистов вопрос о спонтанности или организации существенно важен даже при исследовании прошлого: можно реконструировать механику событий прошлых веков, но даже здесь мы имеем дело не с непосредственными переживаниями, а с симптомами, записанными кем-то на бумаге.
Мы можем реконструировать рост недовольства рабочих по письменным документам, но мы никогда не можем до конца сказать, что эти документы фиксируют именно «рабочих», а не просто недовольных с завода. Вопрос о том, в какой момент работник становится «рабочим», и есть лейтмотив романа. Однажды Джеймс Виктор Кадоган-Смит становится просто Виктором Смитом и не помнит ничего, что с ним происходило, когда он жил в мире привилегированных людей. Оказывается, что для понимания самого себя недостаточно фиксации фактов на бумаге или в памяти, даже если этим занимаются преданные друзья: только постоянное угадывание фактов о другом, о его возлюбленной и будущей жене Мэгги, ее прошлом и настоящем и позволяет Виктору Смиту хоть как-то самоопределиться как социальному «агенту», действующему лицу социального поля, и в конце концов даже заявить об этом.
Таким образом, перед нами социальный роман в настоящем смысле – не повествование о борьбе идей, а художественное исследование о том, как человек с тонким чувством и парадоксальным умом становится членом общества, отрекаясь от прежнего остроумия и проходя через бытийные и инобытийные миры. Это не просто фантастический или мистический роман, эксплуатирующий тему раздвоения, сюжет Джекила и Хайда, здесь есть еще и мощный эротический элемент: страницы, посвященные сексуальным опытам, запомнятся любому читателю. И речь пойдет уже не о страсти и интриге: разворачивается нечто подобное древнегреческой трагедии, где есть преступное дерзновение (гибрис) героя и возмездие завистливых богов – «зависть богов», как говорил Аристотель в «Метафизике», только в данном случае это зависть со стороны самой природы. Наверное, нет в мировой литературе произведений, которые так приближались бы к трагедии, говоря не об исключительном, но о самом повторяющемся и повседневном. Перед нами – именно такое произведение, выдающийся образец фантастического метареализма.
Александр Марков, профессор РГГУ
Посвящается А. в благодарность за то, что она Т.
Виктор отказался от невесты перед алтарем! Никакие объяснения не могли успокоить возмущенное такой жестокостью собравшееся в ризнице общество. Мне, шаферу, следовало бы видеть все лучше других, но, как ни близок я был прежде с Виктором, его отказ застал врасплох и меня тоже. Правда, мне давно мерещилась в нем какая-то странность, но до той самой его спокойной и сокрушительной реплики, после которой он спрятал кольцо в карман, я не заподозрил ничего серьезного.
Джеймс Виктор Кадоган-Смит, известный впоследствии просто как Виктор Смит, представлялся образцовым женихом. Сын успешного колониального чиновника, собственными силами пробившегося из самых низов и недавно получившего рыцарское звание. Их родовым именем было скромное «Смит», пока отец Виктора не взял в жены единственную наследницу более аристократического семейства и не присоединил к своему имени – имя жены.
Новоиспеченный «Кадоган-Смит» уверял друзей, что согласился на это прежде всего, чтобы угодить тестю. Впрочем, много лет спустя он говаривал: «В мое время снобизм был бессознательным».
Его сын Виктор родился в 1890 году. Женихом он стал в тридцать один и, несомненно, выглядел подарком для любой девицы. Увидев его в свадебном наряде, никто не удержался бы от заезженного: «С головы до пят джентльмен!» Его финансовое положение было замечательным. Он уже стал младшим партнером крупной судовладельческой компании и заслужил репутацию одного из самых блестящих в городе молодых предпринимателей. Виктор вернулся с Великой войны, как тогда говорили, цел и невредим, да еще с Военным крестом, и в краткий послевоенный период надежд, казалось бы, твердо мог надеяться на прекрасную деловую карьеру в оправляющейся после войны экономике. Все это должна была увенчать его женитьба на очаровательной дочери старшего партнера предприятия.
Церемония была задумана соответствующая. Единственное, что, боюсь, не вполне гармонировало с общим настроем, это я, шафер. Приглашение Виктора мне безмерно польстило, и все же я невольно удивлялся, почему он не поручил эту честь кому-либо из своих многочисленных более презентабельных друзей. Судя по его последующим поступкам, можно догадаться, что он сожалел о таком выборе. Я, безусловно, не вписывался в картину блестящего венчания, и сердце мое чуяло неладное с того момента, как мне пришлось брать напрокат фрак. Виктор не нашел во мне умелого распорядителя – все, что я устроил, ему пришлось переустраивать. Я, конечно, знал, что под настроение Виктор питает почти болезненную страсть к благопристойности, и все же удивлялся и изнемогал под бесконечно скрупулезными придирками к каждой детали одежды и каждому пункту в расписании медового месяца.
В церкви статный Виктор в безупречном наряде словно воплощал идеальный образ жениха, а Эдит, несомненно, восхищала собрание в качестве идеальной невесты, так она «ослепляла» (увы, это слово оказалось убийственно точным) и так роскошно была одета.
Помнится, я изрядно удивился, когда жених вдруг недоуменно почесал в затылке и принялся озираться с откровенным любопытством, совершенно неподходящим к случаю. И, пожалуй, было не совсем прилично уставиться вдруг на стоящее рядом прекрасное существо, но, думается, все охотно его простили, ведь лицо его выражало такую нежность. Помню, я заметил, что его веки, обычно чуть приспущенные, так что выражением он напоминал дремлющего плененного льва, вдруг широко открылись. В голубых глазах застыло оживление и – теплота, какой я прежде в них не видел. Вот, подумал я, какова сила любви! Но едва эта фраза сложилась у меня в голове, как Виктор прервал торжественный речитатив пастора, проговорив нежно, однако с несвойственной ему решимостью:
– Эдит, мы не должны этого делать. Я… я только теперь очнулся и ясно вижу, что я не подхожу тебе, а ты – мне.
Минуту длилось молчание. Невеста смотрела на жениха взглядом испуганной оленихи, а потом, сдавшись, бросилась в объятия отца. Виктор, выразив раскаяние и намерение объясниться, прошел в ризницу, куда за ним отправились разгневанные гости, я и его сокрушенный отчаянием отец.
Едва дверь закрылась, отец невесты с негодованием обрушился на Виктора, обвиняя в нарушении слова. Мать пыталась утешить девушку. Сама Эдит, естественно, рыдала, но сквозь слезы смотрела на Виктора с таким завороженным ужасом, что я даже оглянулся в поисках его причины. Обновленный Виктор взял весьма неловкую ситуацию в свои руки. Правда, он оттягивал воротничок и утирал лоб, но в остальном как будто вполне владел собой. Он устремлял на каждого по очереди удивительно острый, взволнованный взгляд, словно все мы переменились и ему приходилось оценивать нас заново. Властным тоном, заставившим всех умолкнуть, он произнес:
– Выслушайте меня! Я понимаю, что того, что натворил, исправить уже не сумею, но что смогу, сделаю. Так или иначе, попробую объясниться. Стоя там в этом дурацком наряде, слушая пастора, я… ну, я уже сказал, что как будто очнулся от сна и увидел Эдит и себя такими, какие мы есть: я – безмозглый молодой сноб, а Эдит… что ж, смотреть на нее приятно, и даже очень, – он горестно улыбнулся девушке, – и более того, под слоями условностей в ней сохранилась честность и чувствительность, и этого даже слишком много для меня, сонного молодого сноба. Пока я спал, мне и вправду казалось, что я влюблен в тебя, но это было не так ни тогда, ни тем более теперь. – Он смотрел на Эдит и лицо его исказилось от боли при словах: – Боже, как все запутано. Эдит, я знаю, что причинил тебе страшное зло, но тем самым я спас тебя от худшего – от брака с беспробудным снобом.
Никто и не подозревал, что Виктор способен так говорить. Вернее, никто, кроме меня. Случившееся сильно удивило и меня, но я видел в нем связь с кое-какими событиями прошлого, особенно когда Виктор повернулся ко мне со своей особенной улыбкой. Это была кривоватая улыбка, наполовину насмешливая, хотя в целом дружеская – в старину я видел в ней настоящего Виктора, но в последнее время не замечал ее вовсе. Улыбка растворилась в серьезном и ровном взгляде, с которым он обратился к обществу:
– Вот Гарри, может быть, понимает отчасти, о чем я говорю.
Этими словами он переключил на меня внимание троих родителей, и я почувствовал, что в скандальном поступке Виктора винят меня. Отец Виктора взглянул на сына, затем на меня, и его взгляд яснее всяких слов говорил: «Мальчик мой, зачем ты связался с этим типом? Он не нашего круга. И посмотри, до чего он тебя довел!» В этот момент Эдит нарушила сцену, взмолившись, чтобы родители увезли ее домой.
В тот же вечер, пока я, складывая в номере отеля взятый напрокат костюм, гадал, как разберется Виктор с родителями невесты, вошел он сам, одетый в старый твидовый пиджак и мягкие брюки. Бросившись в глубокое кресло, он заговорил:
– Слава богу, о слава богу, это позади! Я сам не подозревал, как разумно было пригласить тебя шафером. Ты стал чем-то вроде пробного камня или будильника, который вырвал меня из сна.
Пока я, в недоумении, машинально продолжал собираться, он переменил тему.
– Гарри, старина, – попросил он, – если можно, не уезжай пока домой. Само малое, чем я могу отплатить за то, что впутал тебя в эту историю, это рассказать о себе. С этим надо спешить, потому что я в любой момент могу впасть в прежнюю спячку. Если можешь уделить мне несколько часов, давай пройдемся.
Меня немало удивило само это предложение. Обычно Виктор презирал даже самые скромные физические упражнения. Теннис, регби и плавание он любил и был в них мастером, но ходьбу почитал тупым занятием. Это средство передвижения годилось лишь на случай, когда отказывал его спортивный автомобиль.
А тут, хотя машина его была готова увезти нас за город, он довольно застенчиво спросил, не против ли я поехать автобусом. И, уловив мое удивление, добавил:
– Видишь ли, машина относится к другой жизни – к жизни-сну, и поэтому она… пугает меня.
Как хорошо запомнил я ту поездку на автобусе тридцать лет назад! Свободных мест не было, нам пришлось стоять. От езды на жестких шинах зубы у нас стучали, как кости в стаканчике. Когда подошел кондуктор, Виктор, к моему удивлению, запутался с оплатой. Когда кондуктор с молчаливым презрением вернул лишние монеты, Виктор взглянул на них не со стыдом дельца, оплошавшего в священном деле денежного обмена, а со смешком, выражавшим радость от собственной беззаботности. Затем он принялся увлеченно рассматривать других пассажиров, чьи лица так же заворожили его, как недавно собрание в ризнице. Под его беззастенчиво-пристальным взглядом люди сердито ерзали. Симпатичный человек с дружелюбным лицом, привлекший его особое внимание, наконец с деланой суровостью сделал ему замечание:
– Держите себя в руках, юноша!
Спохватившись, что отступает от правил приличия, Виктор хихикнул и восторженно отозвался:
– Простите, я… вы на меня не сердитесь. Я был… словом, я проспал несколько месяцев и так рад снова увидеть людей – настоящих людей, а не сновидения.
Побагровевший мужчина, как видно, воображавший себя остряком, заметил:
– Рановато тебя выпустили, парень. На твоем месте я бы вернулся следующим автобусом.
Кругом засмеялись, а Виктор усмехнулся, подмигнул и, толкнув меня локтем, сказал:
– Все в порядке. За мной присматривают.
Мы вышли на кольце и двинулись по пригородной улочке, больше похожей на проселочную дорогу. С нее свернули на тропинку, тянувшуюся между полями и перелесками.
Наконец Виктор начал излагать мне странные обстоятельства, бросавшие свет не только на его поведение в церкви, но и на прежние наши отношения. Однако рассказу он уделял лишь часть мыслей, остальное же сосредоточилось на чувствах. Живыми глазами смотрел он вокруг. Иногда останавливался, чтобы изучить листок или жучка, словно никогда не видывал ничего подобного, или, остановившись у ствола, с любопытством ощупывал шершавую кору, с детским восторгом опускал руку в ручей или вдыхал сложный аромат от горсти земли. Раз, услышав дятла, он замер:
– Что это за птица? Как много я пропустил, пока спал!
Все это было достаточно примечательно само по себе, но куда больше – для того, кто знал обычное равнодушие Виктора ко всему, и тем более к столь обыденным мелочам. Обычно интерес его ограничивался моторами, спортом, бизнесом, женскими чарами и общественной стабильностью. Еще интересовали его человеческие характеры, в которых он острым глазом выхватывал малопочтенные побуждения и не замечал целого. Таков был Виктор обычно, но будь в нем только это, я никогда не стал бы им восхищаться.
Я восстановлю, насколько сумею, тот памятный разговор, но вряд ли смогу передать острое ощущение пробудившейся в Викторе жизни и ума, а также его беспокойное стремление взять все возможное от краткого пробуждения, пока оно не окончилось. Однако я не упущу никаких важных фактов, потому что впоследствии он согласился помочь мне довольно точно записать все, что было тогда сказано.
– Ну вот, – заговорил он, хватаясь сразу за корень дела, – у меня что-то вроде раздвоения личности, но необычного сорта, и до сего дня я ни слова никому об этом не говорил. Первое пробуждение, какое я помню, случилось в начальной школе. Я проснулся только наполовину, и длилось это минуту или две, но для меня это было поразительно внове. Меня обвинили в распространении грязных картинок, а я их в глаза не видел. Директор разбранил меня за непристойность и за ложь, а потом отлупил. Порка пробудила меня к жизни – или просто разбудила. После третьего удара боль вдруг стала намного-намного острее, и я завопил, а до тех пор молчал, как подобает маленькому англичанину. Я бросился к двери, но директор меня перехватил. Мгновенье мы смотрели друг другу в лицо, и я увидел в его ярости то, чего тогда не осмыслил, только почувствовал фальшь. Мне вспомнилось, как я поймал нашу собаку за кражей мяса из кладовки – она страшно рычала и одновременно спешила проглотить кусок. Это новое лицо директора так меня поразило, что я завизжал, срывая глотку, и попытался ударить его в нос. Видишь ли, пока я не проснулся, лица были просто масками, а тут одно обернулось окном в душу, и душа эта, как я смутно ощущал, была в ужасном состоянии. Отчетливо припоминаю чувство, будто Всемогущий Господь обернулся вдруг грязным чудовищем. «Зверь, – закричал я, – почему тебе нравится меня мучить?». Потом я, наверное, потерял сознание, потому что дальше не помню. Нечего и говорить, что из школы меня выгнали.
Виктор помолчал, с той же кривоватой улыбкой вспоминая прошлое. На мой вопрос, часто ли он пробуждался с тех пор, он не ответил. Мы стояли, склоняясь на перила пешеходного мостика, и Виктор внимательно следил за рыбками в мутноватой воде ручья.
– Мой разум, – заговорил он вдруг, – как этот ручей. Когда я – настоящий я, все ясно до дна, и видны разные создания, двигающиеся на разных уровнях. А когда я – тот тупоголовый сноб, вода мутится. Пробудившись, я могу заглянуть в себя и увидеть каждую рыбешку желания, каждого малька суетливой мысли, как они питаются и растут или угасают от старости или как их настигают и поглощают другие, более сильные. Да, и когда я совсем проснусь, я могу их не только видеть, но и управлять ими, укрощать их, упорядочивать и подчинять своей воле, чтобы они плясали под мою дудку. «Я» всегда над водой или плавает по поверхности. Образ не складывается, но ты, может быть, поймешь. Во сне я – добыча этих созданий (по крайней мере, некоторых) – они мечутся в мутной воде, толкают меня туда-сюда, задевая хвостами, а то и грозят проглотить меня, мое настоящее я. На самом деле они иногда целиком поглощают мое настоящее я. Я снова и снова полностью отождествляю себя с одной из этих тварей. Ты понимаешь?
– Отчасти, – сказал я и снова спросил, часто ли он пробуждается.
– Редко, но со временем все чаще. И длится это дольше, и глубже становится. – Он вздохнул. – Может быть, однажды я проснусь насовсем. Но почти не смею надеяться на это. Пока полные пробуждения случаются редко и длятся всегда недолго – едва хватает, чтобы влипнуть в самые неприятные истории; а несчастный лунатик потом страдает. Однажды, лет в семнадцать, я проснулся, когда нападал на какого-то жалкого мошенника. Из-за какого-то мелкого преступления я, проникшись высокой моралью, был жесток с ним до садизма. И вдруг увидел в парнишке живого человека и в то же время с ужасом увидел, какая же я дрянь. Увидел, ясно как день, что происходит в моей голове. Тот случай с директором времен начальной школы поднял из илистой мути на дне реки темную тварь, которая с тех пор бушевала, пожирая множество безобидных мальков, жирела и набирала силу, неразличимая в мутной воде. Кажется, внезапное пробуждение было вызвано тем, что тварь всплыла на поверхность сознания и взбаламутила ее. Помню, мне стало невыносимо стыдно за такое отвратительное поведение. Не помню точно, чем это кончилось. Но вспоминаю, как от волнения у меня вырвалось: «Боже мой, как ты, наверно, меня ненавидишь, Джонсон-младший, и как же ты прав!» И еще я тогда написал ему записку с просьбой, если он снова увидит меня таким же мерзавцем, напомнить, что такое уже было и как мне было стыдно после пробуждения. Парня такая внезапная перемена, конечно, удивила, да и напугала, я думаю. Но записку он взял. Ну вот, несколько дней спустя ему представился отличный повод выполнить просьбу, и он ее выполнил. А я в стадии сонного отупения ничего не помнил о прежнем бодрствующем себе. Увидев записку с собственной подписью, я не усомнился, что это подделка, и, конечно, пришел в ярость. И, разумеется, счел его поведение несносным нахальством. Врезал ему от души. Естественно, случай скоро стал известен всей школе. Я был страшно популярен: хороший спортсмен, не нарушал школьного этикета. Но тот случай покончил с популярностью навсегда. Все стали презирать меня как обманщика. А мной владела страсть к популярности (хотя я ее не сознавал), и я мучительно пытался восстановить прежнее положение. Иногда мне это почти удавалось, но всякий раз, когда успех был уже близок, я на несколько минут просыпался и делал что-то такое, что вновь подкидывало дров в огонь.
Виктор помолчал, всматриваясь в воду ручья, сложив руки на перилах. Вдруг он выпрямился и со смешком, похожим на вздох, потянулся, словно освободился от пут. Мы пошли дальше.
– Скажи, – попросил я, – что ты имеешь с виду, говоря, что увидел того парня живым человеком? Телепатию?
– Нет-нет! Может быть, иногда и проявляется что-то вроде телепатии, но чаще это просто обостряется проницательность и воображение. Тон чужого голоса, выражения лица, весь, так сказать, запах человека вдруг обретает смысл. Джонсон-младший вдруг обернулся яркой картиной отчаянно запутавшегося и перепуганного мальчишки. И та же проницательность обратилась на меня, показав мне себя самое, наверно, куда яснее, чем видел он. Видишь ли, – продолжал Виктор, оглядываясь кругом с открытой улыбкой, невозможной для обычного Виктора, – мне становятся понятны не только другие люди и собственное сознание, но и все вокруг. Продолжая сравнение, прозрачным становится не только ручей, но и берега, поля, люди на них, небо, весь мир становится… да, прозрачным. Я, можно сказать, вижу все насквозь. Не буквально, конечно, не как на рентгене. И не в мистическом смысле, прозревая Бога или еще что в этом роде. Скорее все из раскрашенных картинок превращается в невероятно многозначительные символы; символы, взывающие к моему прошлому опыту. Да, вот именно! При виде несчастного Джонсона-младшего – насупившегося, с дрожащими губами – меня вдруг захлестнули все забытые переживания того же рода, и они принесли новое сокрушительное прозрение душевного страдания, которое испытывал сам Джонсон – в то время и в том месте.
Кажется, в этот момент Виктор нагнулся, чтобы проследить за жестокой драмой, разыгравшейся в натянутой между травинками паутине. Разговора он не прервал.
– Иногда, – говорил он, – мне удается проследить, какие внешние события вызвали пробуждение. Меня вырывают из сна жизненные встряски: усилия Джонсона-младшего не расплакаться или сочетание тебя, Эдит и брачной церемонии. Сработать мог бы и этот паук, готовящий себе обед, если бы только моя лунатичная личность снизошла заметить такую мелочь. Боже, что за зрелище, а? – Он разразился страшноватым смехом. – Смотри, как усердно он пакует несчастную мошку в дрыгающийся тючок! Новые, новые обороты нити, все туже и туже. А тварюшка все жужжит, ровно как машинка! Ха! Одно крылышко связали. И силы у нее кончаются. Это похоже на ловлю льва сетью в пустыне Сахара, или на дуэль гладиаторов, вооруженных мечом и сетью. Ну вот, упаковал, дальше будет пиршество.
Мне пришел в голову новый вопрос.
– Скатившись в сон после случая с Джонсоном-младшим, ты (по твоим словам) совсем забыл, что случилось во время пробуждения. А стадию сна ты, пробудившись, помнишь так же смутно? Например, ты забыл, что происходило утром в церкви до того, как ты «проснулся»?
– Нет-нет, – не без горечи рассмеялся он. – Когда бодрствую, я вспоминаю жизнь во сне с отчаянной ясностью – и помню такие подробности, каких не замечал я-лунатик. Я не только вспоминаю все более отчетливо, но и в новом свете, с новой точки зрения. Например, помню, как зверски накинулся на тебя вчера за то, что ты заказал нам на медовый месяц трехзвездочные гостиницы вместо четырехзвездочных. И еще я помню то, чего не заметил тогда – что к твоему раскаянию примешивалось отвращение и презрение. Теперь я, конечно, несказанно стыжусь той вспышки. Или, вернее, стыжусь и не стыжусь, потому что, всматриваясь в это воспоминание, вижу в нем не себя, не свой поступок, а какого-то тупого сноба, с которым делю свое тело. Или вот еще – я помню, как прощался с Эдит вечером перед свадьбой. Жадно-почтительный поцелуй и пошлые слова! Теперь я содрогаюсь от стыда за себя и за нее. Хотел бы я знать, какой вред причинил ей тот сонный дурень. Разорвав помолвку, я совершил болезненную, но необходимую операцию. Без нее было не обойтись. (Но как же я надеюсь, что все кончится для нее хорошо!) Он месяцами отравлял ее своей неискренностью и ложными ценностями. Да! Я сгораю от стыда, вспоминая то вчерашнее «Доброй ночи!». Тогда я (приходится говорить «я», а не «он») воображал себя романтичным влюбленным, поклоняющимся возлюбленной как высшему существу, едва ли не божеству, и готовился жить с ней до последнего дня. Но, оглядываясь назад, я точно вижу, что происходило в моей душе, и не назову это хорошим примером. Конечно, было в этом немало здоровой телесной страсти к чрезвычайно соблазнительному телу Эдит, но лунатику она представлялась не желанием, а только лишь телесным проявлением любви к ее чистому духу. Теперь меня прямо корчит. А что у нее, бедняжки, за чистый дух? Спора нет, где-то в глубине тлеет искорка честности и великодушия, настоящей чистой Эдит. Но едва ли она когда-нибудь сумеет проявиться вовне, столько на нее наслоилось ложных условностей и фальшивых ценностей. И я, выражая беззаветную преданность ей как личности, на самом деле думал (не замечая того), что она для меня – превосходная партия, обученная всем трюкам нашего круга, может быть, даже «выше классом», чем я, так что я смогу гордиться, выставляя ее в свете. Но я далеко не поклонялся ей, а считал себя в любом случае выше – видел в ней лишь сырье, из которого можно изготовить первоклассную супругу. Она, например, проявляла иногда склонность думать своей головой. Такого допускать нельзя. Ее дело – быть нежной и услужливой женой.