И вот прозвучал голос Змея:
– Смертный держит небо с богами. Что же тогда титаны?
И услышал:
– Мы не нужны. Не восстанут большетитаны никогда. Мир их кончен. На одном плече держит он небо.
– Только боги нужны? Крониды?
– Не нужны и боги. Он и богов побеждает. Неприкованный держит он небо, потому что он – Сила.
И угрюмо прохрипел Змей:
– Да, теперь я знаю Геракла…
Я. Голосовкер, «Сказание о Геракле»
«При всей убежденности современного человека в том, что боги Греции являются только продуктом фантазии и что они нигде и никогда не существовали, все эти боги встают перед нами – Зевс, Гера, Афина, Афродита, и даже меньшие боги, нимфы и сатиры – облеченными в плоть и кровь и столь живо, что требуется немало мыслительной энергии, чтобы освободиться от этого сверкающего видения».
В. Али (RE XVI, 1376, s. v. Mythos)
Тьма.
Вязкая, плотная тьма с мерцающими отсветами где-то там, на самом краю, в удушливой сырости здешнего воздуха – приторно-теплого и в то же время вызывающего озноб.
Багровые сполохи.
Кажется, что совсем рядом, рукой подать, проступают очертания то ли замшелой стены, то ли утеса… нет, это только иллюзия, тьма надежно хранит свои тайны от непосвященных…
Впрочем, от посвященных она хранит свои тайны не менее надежно, обманывая глупцов видимостью прозрения.
Гул.
Далекий подземный гул – словно дыхание спящего исполина, словно ропот гигантского сердца, словно безнадежный и бесконечный стон мириадов теней во мгле Эреба…
Ровный шелест волн. Да, это он. Это катит черные воды река, которой клянутся боги, – вечная река, незримая и неотвратимая, без конца и начала; и по берегам ее качаются бледные венчики асфодела.
Тьма.
Сполохи.
Знобящая духота.
Рокот воды.
Все.
– Мы пришли, Средний. Садись. Дальше идти необязательно – нет ушей, способных подслушать нас здесь.
Что-то заворочалось во мраке, и земля содрогнулась.
– Ну и место ты выбрал, Старший…
– Выбирал не я. Выбирал ты. Ты и Младший. Я взял то, что осталось. И, кроме того, ты знаешь более безопасное место? Я – нет.
– Ты прав, брат. Перейдем к делу – мне уже не терпится уйти отсюда.
– Многим не терпится. Но – терпят.
– Я – не многие, Старший. И я не люблю двусмысленностей. Поэтому скажи прямо, без обиняков – тебе известен последний замысел Младшего?
– А ты как думаешь?
– Ты опять прав. Иногда это раздражает… Конечно, тебе все известно. Но ты подумал, к чему это может привести?
– Мне частенько приходится думать, Средний, – обстановка располагает…
Лица говорившего (если, конечно, у него есть лицо) не видно, но тон ответа не оставляет сомнений в том, что Старший сейчас саркастически усмехается.
– Тогда ты должен понимать, как опасна эта идея, воплотись она в жизнь! Младший боится потерять власть, он всегда боится потерять власть, и судорожно придумывает себе новое… новое оружие, а мы по-прежнему помалкиваем и закрываем глаза на возможные последствия! Раньше это было допустимо – не тот размах, не та мощь, да и без нас, без Семьи…
– Вот именно, Средний, – без нас! Сами по себе Полулюди способны лишь уничтожать подобных себе, и не более… Зато с нами – о, с нами, как выяснилось, они способны на многое! Из них вышли великолепные Мусорщики! И ты, Средний, ты сам с огромным удовольствием плодил героев-ублюдков, не заботясь никакими соображениями! Не так ли, Морской Жеребец?! Ну скажи, скажи еще раз – ты прав, брат!
– Прекрати!
В голосе Среднего угрожающе рокочет море – штормовое, страшное, пенящее косматые гребни волн.
Тьма.
Сполохи.
Знобящая духота.
Все.
– Не зли меня, Старший. Я не за этим пришел сюда. И я не хочу ссориться с тобой. Мы всегда находили общий язык – все: и ты, и я, и Сестры. Все, кроме Младшего. Вот и сейчас – не слушая никого, он намерен породить Мусорщика-Одиночку! Ему мало молний – он хочет живую молнию! И если это Младшему удастся…
– Надеюсь, что удастся, – бормочет Старший, но Средний делает вид, что не слышит.
– …не придется ли нам платить слишком дорогую цену за безрассудство и властолюбие Младшего?! Вспомни одного из первых – того, кто убил Медузу, младшую из Горгон! Вспомни Персея!
Старший молчит.
Старший долго молчит.
– Ты действительно любил ее, Средний? – вдруг спрашивает он.
Средний не отвечает.
– Любил, – уверенно продолжает Старший, и сполохи подмигивают издалека, изгибаясь и пульсируя. – Только от большой любви у Медузы могли родиться такие дети, как Пегас и Хрисаор Золотой Лук. Ты любил ее, Черногривый! И поэтому возненавидел Персея со всем его потомством! Возможно, если бы Младший пошел сегодня не к женщине из рода Персеидов, а к любой другой, ты бы…
– Не говори глупостей, Старший! Я далек от личных счетов – дальше, чем ты думаешь! Хотя ничего не забываю и не прощаю обид. А вот ты, ты помнишь, каким это было потрясением для всей Семьи – узнать, что и подобных нам можно убить навсегда?! Что Мусорщик, дрянь, Получеловек способен на то, чего не может ни один из Семьи?! Это ты помнишь?!
– Помню, – глухо отвечает Старший.
– Тогда догадываешься ли ты, о чем стал задумываться тот же Мусорщик Персей к старости?
– Догадываюсь ли я? – смеется тьма, и невесел ее смех. – Я ЗНАЮ! Я сам спросил его об этом, когда он пришел ко мне. Кровь жертвенной коровы подогрела Персею память, а терять ему было уже нечего – он все потерял. «Ни о чем не жалею, – сказал он, и я вздрогнул, когда увидел его улыбку, – ни о чем, кроме одного… Не следовало мне отдавать Алалкомене[2] голову Медузы. А если уж отдавать, то пусть взглянули бы друг другу в глаза. Как-никак родня… Ответь, Владыка, – посмел бы ты тогда послать за мной Таната?[3]» И я ничего не ответил ему, Средний! Я молчал, а он улыбался…
Тишина. И только черная вода Стикса плещет о подножие Белого Утеса Забвения, невидимого во мраке, словно смывая с него горечь последних слов Владыки.
– А он улыбался, – повторяет Средний. – Улыбался. Здесь. И после этого ты не хочешь препятствовать рождению Мусорщика-Одиночки? Странно… очень странно. Стареешь, Владыка?
– Что ты предлагаешь, Средний?
– Для начала – поговорить с Младшим. Убедить его не делать этого. Мойры[4] еще не спряли нить – значит, все обратимо. Двоих Младший, может быть, и послушает…
– Тебя одного, выходит, уже не послушал. Не будь наивен, Средний, – ты не хуже меня знаешь Зевса! Если он что-то решил, его не отговоришь, хоть мир наизнанку выверни.
– Увы, Старший, – вздыхает море. – Не отговоришь. Более того, он совершает ЭТО как раз в данный момент. Ни с кем не посоветовавшись!
– Разве он когда-нибудь с кем-то советовался? Даже когда он поднял руку на отца – он сделал это сам, а Семья лишь присоединилась…
Средний гулко вздыхает еще раз.
– Младший стал опасен, – говорит он с затаенной ненавистью, и кажется, что сейчас эта ненависть разорвет сгустившийся мрак ослепительно белой вспышкой.
– Младший стал опасен. Он зарвался! Пора сместить его – и положить конец очередным безрассудствам! У меня есть достаточная поддержка Семьи…
– Но она недостаточна, чтобы ты мог открыто выступить против Младшего.
– А ты? Ты присоединишься ко мне?!
Тьма.
Сполохи.
Тьма.
– Ты редко спускаешься ко мне, Средний, – почти беззвучно отзывается тьма. – Очень редко. Иначе ты знал бы, что гекатонхейры[5] все с большим трудом сдерживают напор из Тартара. И рано или поздно Сторукие могут не выдержать. Вот тогда я буду рад любому союзнику: хоть одному из Семьи, хоть Получеловеку, хоть Мусорщику-Одиночке – лишь бы он умел убивать навсегда. Младший – тиран и самодур, но в этот день он будет первым из бойцов. А ты, Средний, не захочешь ли ты отсидеться в своих глубинах? Не обижайся, это я так… Короче, я бы не советовал тебе слишком беспокоиться о будущей судьбе Мусорщика-Одиночки. Он смертен – и этим все сказано; во всяком случае, для меня. Беспокоиться надо о тех, что копят силы там, внизу, в Тартаре. Ну а ваши претензии на власть меня не касаются. Я к власти не рвусь, мне хватает того, что я имею. И я не стану доносить Младшему о нашем разговоре.
– Спасибо хоть на этом, – недовольно бурчит Средний. – Ох, Старший, спохватишься – да только поздно будет. Смотри не раскайся после…
– Смотрю, смотрю. И ты смотри не ушибись – я-то здесь вижу, а вот ты… Эх, предупреждал же! Тут тебе Эреб, тут землю сотрясать опасно…
Когда тяжелые шаги Среднего затихли в отдалении, Старший в сердцах сплюнул и пробормотал:
– Дурак ты, братец! Прямой, как копье, – вот и летишь, не сворачивая, куда бросили! Гера крутит тобой, как хочет, а ты до сих пор считаешь, что дело обстоит наоборот… Ох, Черногривый! Ума бы тебе хоть малую толику…
Что-то прошелестело во влажной мгле, отливающей багрянцем, – впрочем, только сейчас стало ясно, что мрак после ухода Среднего заметно поредел, превратясь в сумрак.
– Ты, Лукавый?
– Я, дядя.
– Подслушивал?
– Я? Никогда.
– Ясно. И много услышал?
– Достаточно, дядя.
– Наверху был?
– Был.
– И… что там?
– Свершилось. Только что папа вернулся в Семью. И уставшая Нюкта-Ночь скоро уйдет от Фив.
Некоторое время Старший переваривал услышанное.
– Лукавый?!
– Да, дядя?
– Знаешь что, Гермий, – слетай-ка ты к Мойрам! Выясни, что они там напряли в приданое будущему новорожденному. Изменить судьбу мы не в силах, но знать… знать ее не мешало бы. Мало ли…
– Слушаюсь, Владыка! – фальшиво выкрикнул Лукавый писклявым голоском, отчего Старший скорее всего поморщился – потому что сумрак мгновенно почернел, становясь прежним мраком.
– Шутник… Сто раз говорил тебе – ерничать будешь при посторонних. Или при отце. А со мной – не надо. Не люблю. Ладно – лети, малыш.
Гермия не было довольно долго, и Старший уже начал недоумевать, куда этот плут запропастился, – когда наконец вновь раздался шелест и слегка запыхавшийся посланец шлепнулся на берег Стикса рядом со Старшим.
– Странные дела, Владыка, – Лукавый был необычайно серьезен, и Старшему на этот раз не пришло в голову перебивать племянника. – Прилетаю я, значит, к Мойрам, спрашиваю – а те только руками разводят. Ничего, мол, нет пока, нить не спрялась, жребий не вынут и уж тем более не записан. Я, понятное дело, давай допытываться – думаю, скрывают что-то старухи! – а тут глядь, у Клото нить пошла! И не просто нить, а двойная да крученая…
– Близнецы, – прошептал Старший.
– Близнецы, – тут же согласился Лукавый. – Но чтоб нить крученая – такого и сами Мойры не помнят! Короче, раскрутили мы ее кое-как…
– Вы? – буквально подскочил Владыка.
– Мы, – с достоинством подтвердил Гермий. – Я тоже помогал! Только все зря – под конец она опять скрутилась. Так что когда два жребия вытянули – не смогли выяснить, кому какой. Впрочем, чего там выяснять, черепки-то почти одинаковые были…
– А жребий, жребий-то какой?! – чуть ли не выкрикнул Старший.
И тогда Лукавый склонился к самому уху Владыки и что-то прошептал.
Сполохи озадаченно мигнули и погасли.
…Это случилось за два часа до рассвета, в то проклятое время, когда безраздельно властвует легкокрылый Сон-Гипнос, сын многозвездной Нюкты; и часовые семивратных Фив клюют носами, всякий раз вздрагивая и озираясь по сторонам, – а Гипнос неслышно смеется и брызжет маковым настоем из сложенных чашечкой ладоней в лицо нерадивым караульщикам.
Это случилось за два часа до рассвета.
Издалека, со стороны долины Кефиса, донесся еле слышный рокот – сбивчивый, напоминающий звук осыпи камней на склонах Киферона – и понесся, приближаясь и усиливаясь, постепенно заглушая стрекот цикад, эхом отдаваясь в вершинах кипарисов и заставляя вспугнутых птиц тревожно хлопать крыльями.
– Ишь, гонит, – проворчал Телем Гундосый, старший караульщик поста у юго-восточных ворот Фив, и плотнее закутался в шерстяную накидку.
– Кто, дяденька? – робко поинтересовался сидевший рядом с Телемом юноша, почти мальчик, моргая длинными девичьими ресницами.
– Да почем я знаю – кто? – хмуро отозвался Гундосый, и юноша поежился, вслушиваясь в надвигающийся рокот, а затем ближе придвинул к себе короткое копье с листовидным жалом.
Телем покосился на юношу, хмыкнул, почесал свою проваленную переносицу и скорчил гримасу, которую с большой натяжкой можно было бы назвать ободряющей.
– Не боись, дурашка, – в голосе Телема пробились отеческие нотки. – Всякий раз за копье хвататься станешь – прикажу гнать тебя из караульщиков. Лучше слушать учись…
– Так что ж тут слушать, дяденька? – недоуменно пожал плечами юноша. – Рокочет и рокочет… ровно чудище на сотне копыт скачет.
– Уши растопырь! – прикрикнул на глупого юнца Гундосый. – Какой я тебе дяденька?! Я тебе, обалдую, господин старший караульщик! Понял? Чудища ему мерещатся! Вот как взгрею сейчас!.. Чудо стокопытное…
– Отстань от парня, Гундосый, – лениво отозвался третий часовой – коренастый бородач в кожаном панцире с редкими бронзовыми бляхами. До того бородач сидел, привалясь к стене, и молчал, бездумно вертя в пальцах сорванный стебелек; теперь же, прискучив этим занятием, решил вступить в разговор.
– А ты, Филид, не лезь, когда не спрашивают! – отрезал Телем, в сердцах ударив кулаком по колену. – Парень второй месяц в караульщиках – пора бы и научиться чудище от колесницы отличать! Ох, разбалуешь ты его…
– Колесница? – юноша удивленно поднял брови домиком. – Так это… надо бы шум подымать, дяденька господин старший караульщик!
– Зачем?
– Как «зачем»? Раз колесница, значит, это… враги!
Бородач расхохотался и прикусил стебелек крепкими зубами, а Телем отвесил юноше несильный подзатыльник.
– Враги… Дубина ты сучковатая! Враги на одной колеснице не приезжают и не гонят так по незнакомой дороге, да еще ночью! Это кто-то свой, здешний, кто и путь знает, и поводья не впервые держит. Вот только кто? Ты как полагаешь, Филид?
– Я… – начал было бородатый Филид, но тут рокот стал совсем близким, и Филид резво вскочил на ноги, не дожидаясь приказа Гундосого, и стал по лестнице карабкаться на стену, которая в этом месте была не выше пятнадцати локтей.
Он оказался на стене как раз вовремя.
Тяжелая воинская колесница, запряженная парой взмыленных коней, вылетела из-за поворота дороги, зацепив и смяв растущий на обочине куст колючего маквиса, – и плохо различимый в предрассветных сумерках возница мощным рывком натянул поводья, сдерживая конский бег и заставляя животных остановиться у самых ворот.
– Открывай, засони! – низкий голос возницы громом раскатился по округе, и юноша испуганно покосился на Телема, а тот повел могучими плечами, словно разминаясь перед кулачным боем. – Эй, город проспите! Живо!
– До утра обождешь, – бросил со стены Филид. – Приказ басилея[6] Креонта – никого в город не пускать, пока не рассветет. Ясно?
– Ты что же, не узнал меня, Филид?
Голос новоприбывшего уже не напоминал гром – нет, скорее он был теперь похож на рычание матерого льва, пока что сытого, но в любую минуту готового проголодаться.
Филид еще только думал да вглядывался, приложив ладонь козырьком ко лбу, а Телем уже сорвался с места и принялся суетливо отпирать ворота.
– Сейчас, господин мой, – Гундосый возился с засовом, не желающим поддаваться, и юноша с удивлением следил за старшим караульщиком, поскольку никогда не видел его таким. – Я уже… уже…
Створки ворот дрогнули, заскрипели – и колесница медленно въехала в открывшийся проем. Ставший необыкновенно услужливым Телем кинулся чуть ли не под колеса и в последний момент успел перехватить брошенные ему поводья.
– С возвращением, господин мой! – Гундосый низко поклонился, прижав корявую лапищу к сердцу. – Ох, лошадок-то вы загнали… ну ничего, я их вывожу, высушу, будут как новенькие! Вы уж не беспокойтесь, господин мой…
Приехавший легко спрыгнул с колесницы, всплеснув полами широкого плаща, и дружески хлопнул Гундосого по плечу – отчего дюжий караульщик изрядно качнулся, но устоял, щерясь счастливой ухмылкой.
– Колесницу после смены к моему дому подгонишь! – приказал ночной гость. – Получишь пифос вина и одежду на всех троих. Да, вот еще что – за брата не беспокойся. Жив он, к полудню дома будет – я приказал Панопею Фокидскому на рассвете выступать к Фивам. Хорошую добычу мы на Тафосе взяли, всем хватило! А брат твой – воин добрый, таких при дележе не обходят. Ну, прощай, караульщик Телем!
И широким походным шагом двинулся прочь по улице, ведущей к центру города и Кадмее, внутренней крепости.
– Помнит, – довольно буркнул Телем, начиная выпрягать храпящих лошадей. – И меня помнит, и брата, и всякого воина в лицо… Когда мы с ним еще в первый раз на телебоев ходили – а все помнит. Одно слово – герой! Вот скажи он: пошли, Телем, вдвоем на лапифов[7] – пойду! Клянусь Зевсом Додонским, пойду! Говорит, брат к полудню вернется… ох, и напьемся же неразбавленного!
– Да кто ж это был-то, дяденька? – заикнулся было юноша, но Гундосый его не услышал, погруженный в радостные мечты о предстоящей попойке.
– Амфитрион это был, – вместо Телема ответил спустившийся со стены Филид. – Амфитрион Персеид,[8] друг басилея Креонта и гордость всей Эллады. Понял, недоросль?
– Понял, – закивал юноша. – Амфитрион Персеид, гордость Эллады. Который на родной племяннице женился, а потом своего тестя дубиной убил. Как не понять – гордость и вообще…
– Ну что возьмешь с дурака?! – Филид почесал затылок и сплюнул от огорчения. – Не буду я больше за тебя заступаться перед Телемом! Тестя убил… Он же случайно! И потом – я своего тестя давно уже убил бы! Достал до не могу, пень старый!.. А вот не убиваю же! Потому что не герой. Был бы я герой…
Юноша еще раз кивнул, не слушая Филида и глядя на улицу, по которой совсем недавно шел герой Амфитрион Персеид.
Улица была пуста, но юноше все мерещились крылья дорогого плаща и уверенная поступь ночного гостя, похожего на бога.
Веселого, бесстрашного и беспощадного.
Пройдя через двор, Амфитрион легко взбежал по ступенькам и вошел в дом, который покинул почти год назад, уйдя в поход на тафийцев.
«Стоили ли этого все захваченные острова?» – подумал он, приближаясь к опочивальне, и невесело улыбнулся, так и оставив этот вопрос без ответа. Спавшая на пороге девчонка-рабыня не проснулась при его появлении, свернувшись калачиком и сладко посапывая, – и пришлось сперва пнуть ее ногой, а потом зажать рот, чтобы она с перепугу не разбудила всю челядь своим визгом. Когда до глупой девчонки дошло, что никто на нее не покушается (чем она была немало огорчена), а это просто вернулся долго отсутствовавший хозяин, – она проворно убежала в глубь дома, а Амфитрион расстегнул фибулу плаща, дав ему упасть на пол, шагнул через порог и замер, как мальчишка.
У него были женщины. У него, тридцатитрехлетнего мужчины, было множество женщин – и до Алкмены, и после нее; он знал все уловки жриц Афродиты, он знал случайную страсть дочерей и сестер тех гостеприимных хозяев, в чьих домах ему приходилось останавливаться, он испытал острое наслаждение от ужаса и боли пленниц, зачастую еще не достигших женского совершеннолетия, – но никогда и никого он не любил так, как эту разметавшуюся на ложе женщину, дочь своего дяди Электриона, дочь своей родной сестры Анаксо, свою племянницу, двоюродную сестру и жену одновременно.
До беспамятства.
Неистово и самозабвенно.
Той любовью, которую боги не прощают.
Амфитрион резко выдохнул воздух, ставший вдруг болезненно-жгучим, и упал на колени подле ложа, срывая и отшвыривая в сторону льняной хитон, ткнувшись лицом в жаркую вседозволенность и не успев удивиться тому, что постель оказалась смятой и разбросанной, как если бы в ней приносились обильные жертвы Киприде Черной, владычице плотских утех, или если бы Алкмену всю ночь мучили кошмары.
Он не думал и не удивлялся.
Он был неловок и жаден и непривычно тороплив.
Он – был.
…Когда способность рассуждать вернулась к нему, он устало откинулся на подушки, разбросав мощные бугристые руки в шрамах и бездумно глядя в потолок.
Что-то мешало расслабиться.
Не так представлял он себе миг возвращения. Слишком обыденно все вышло, слишком быстро и пресно, и неудовлетворенность занозой сидела в мозгу, мешая успокоиться и сказать самому себе: «Ну, вот я и дома!»
Тяжелая ладонь Амфитриона, покрытая мозолями от копья и рукояти меча, машинально легла на грудь так и не проснувшейся окончательно жены.
Грудь была влажной и горячей.
– Хвала небу, – сонно пробормотала Алкмена, слегка выгибаясь под прикосновением. – А говорил – рана, мол, копьем сунули по-глупому… вот и не выходит, как раньше. Вышло наконец… Как раньше. Врал небось про рану? Пленницы измучили, да?
Сперва он не понял.
– Какая рана? – спросил он, приподнимая голову.
Алкмена не ответила. Она дышала ровно и глубоко, и спутанная грива ее черных волос слабо поблескивала в полумраке опочивальни.
– Какая рана-то? – раздраженно переспросил Амфитрион, холодея от странного предчувствия, что сейчас в его судьбе что-то рвется, только никто этого не знает, и изменить уже ничего нельзя.
– Твоя рана, какая еще, – не открывая глаз, ответила Алкмена с еле заметной хрипотцой в голосе, так волновавшей его раньше. – Ты ведь чуть ли не с полуночи маешься… раз пять начинал, и так и этак – а потом зубами скрежещешь и бегаешь туда-сюда! Ну, спи, спи, тебе отдыхать надо… не ходи ты никуда больше, милый, давай поживем как люди… я тебе сына рожу… двоих… и дочку…
Он дождался, пока Алкмена уснет совсем, потом поднялся и вышел во двор в одной набедренной повязке.
Небо было серым и блеклым.
Амфитрион Персеид смотрел в небо, и лишь враги, убитые им во многих сражениях, могли бы подтвердить: да, именно такими глазами он смотрел на нас, нанося последний удар. Не зря шептались люди, что у Персея-Горгоноубийцы и всего его потомства во взгляде осталось нечто от взгляда Медузы, превращавшей живое в паросский мрамор.
– Кто бы ты ни был, – глухо прорычал Амфитрион, и на шее его вздулись лиловые вены, – кто бы ты ни был – будь проклят! Слышишь? Проклят!
Потом он упал на колени, как падал перед ложем жены, и ткнулся лбом в песок двора, остывший за ночь.
Испуганная рабыня выглянула из дома, беззвучно ойкнула и спряталась обратно.
– Я не верю своим глазам! Клянусь копытами Силена! Ты ли это, друг мой, великий и достославный лавагет[9] Амфитрион?! Вина! Вина мне и моему другу, прамнейского красного и кувшин холодной воды! Герои пьют по-колхски, не разбавляя, а воду льют себе на голову после попойки!.. Забирайся сюда, Амфитрион, – здесь, на этом возвышении, чувствуешь себя ближе к небу, а я помню твою любовь ко всему возвышенному… Нет, это не твоя любовь, а Кефала из Торика, но твои вкусы я тоже помню, не будь я Эльпистик Трезенец! Я все помню, все…
«Помнишь, помнишь, но совершенно необязательно орать об этом на всю таверну», – с легкой досадой подумал Амфитрион, забираясь на возвышение и присаживаясь на табурет рядом со своим бывшим союзником по тафийскому походу Эльпистиком Трезенцем – дородным рыжебородым детиной в хитоне из дорогой ткани, первоначальный цвет которой уже было невозможно выяснить, до такой степени одежда была залита вином и жиром.
Возле Трезенца на столике стоял наполовину опорожненный кувшин и валялась обгрызенная бычья ляжка, словно побывавшая в пасти у льва.
– Вина! – рявкнул Эльпистик и грохнул кулачищем о край стола. Кувшин подскочил, упав на бок, и остатки его содержимого вылились на пол. Эльпистик посмотрел на образовавшуюся лужу, вздохнул и уже тише добавил:
– Ну, тогда тем более – вина…
Амфитрион прекрасно знал, что обижаться на Эльпистика, равно как и воспринимать его всерьез, глупо и бесполезно. Трезенец всегда был таким, хоть трезвый (что случалось нечасто), хоть навеселе – громогласный, непосредственный и простой, как угол стола.
Впрочем, воевать Эльпистик умел. А предавать – не умел. Большего от союзника и не требовалось. В тафийском походе Амфитрион и Эльпистик успели сдружиться, и необузданное бешенство Эльпистика отлично дополнялось в бою холодной расчетливостью Амфитриона – так что последний был даже отчасти рад этой случайной встрече, позволявшей забыться и окунуться в бездумный солдатский разгул.
Два с лишним месяца, прошедшие после возвращения, были для Амфитриона подобны пытке. Он с головой погружался в дела, лично следил за дележом добычи и выделением доли семьям павших воинов, почти до самого Копаидского озера проводил пастухов со стадом коров – ежегодной данью воинственному городу Орхомену, данью, которую сам Амфитрион считал унизительной, но опасался напрямик заявить об этом Креонту Фиванскому. Потом он заказал у оружейников новый щит и дюжину копейных наконечников; домой возвращался поздно, был ласков с женой и каждую минуту боялся сорваться и ударить ее.
Наотмашь, как бьют хозяева дешевых шлюх-порн в портах, когда те утаивают часть выручки.
Он понимал, что Алкмена ни в чем не виновата.
Просто когда он глядел на нее, когда прикасался к ее телу, слушал ее стоны и прерывистое дыхание – он не мог избавиться от мысли, что вот так, искренне и самозабвенно, она отдавала себя тому, ночному, чужому, не сумев отличить мужа от бога.
А утром он вставал и уходил из дома.
Толстопузый хозяин уже спешил к ним с кувшином в одной руке – они были очень похожи, пузатый кувшин и разъевшийся хозяин – и посеребренным кубком в другой. Такой же кубок стоял рядом с Эльпистиком. Предназначалась дорогая посуда только для дорогих гостей, то есть для тех, которые не попытаются сунуть кубок за пазуху и втихомолку удрать с ним. Легкий ветерок, прохладный и в то же время пропитанный ароматами жарящихся туш, обдувал разгоряченные лица, мясо показалось Амфитриону неожиданно вкусным, а вино – отнюдь не таким дрянным, как предполагалось вначале; он устроился поудобнее, шум таверны и повседневные заботы странным образом переплелись, смешались и отодвинулись куда-то вниз – здесь, на возвышении, в искусственном одиночестве, Амфитрион действительно почувствовал себя ближе к небу и еще подумал, что рыжий Эльпистик и впрямь выбирает лучшие места, будь то в бою или в таверне…
Только тут он заметил, что Трезенец уже давно что-то ему рассказывает, и заставил себя сосредоточиться на собеседнике.
– И вот что я тебе скажу, дружище, – Эльпистик понизил голос, как ему казалось, до шепота, только шепот этот вышел весьма и весьма громким. – Боги к нам явно благоволят! Понял?
– П-понял, – качнул тяжелой головой уже слегка захмелевший Амфитрион. – Боги к нам благоволят! А… а почему ты так решил? К прорицателю ходил, что ли?
– Да ты вспомни наш поход! Все битвы одна в одну! Хвала, конечно, Аресу, но и мы с тобой не плошали! Потом – колодцы, когда надо, попадались, и никто туда гнилого мяса не кидал; перебежчики к нам валом валили, эта, как ее… Комето, дочка басилея Птерелая, в тебя влюбилась по уши, и весь Тафос нам как на ладошке… у-у, гнездо пиратское, правильно мы его!..
– А я ее потом убил, – хмуро отозвался Амфитрион, тщетно пытаясь вспомнить лицо тафийской царевны Комето. Крик ее помнил, когда лезвие меча без привычного сопротивления погрузилось в мягкий женский живот, кровь на белом пеплосе тоже помнил, а вот лицо почему-то не вспоминалось.
Никак.
– И молодец! – обрадовался Эльпистик, увлеченно размахивая бычьей костью. – Я еще Панопею говорю: слышь, Панопейчик, а Амфитрион у нас молодец! Правильно, мол, понимает – Тафос теперь все равно наш, никуда не денется, а отцеубийцу эту, змею тафийскую, не домой же везти?! Боги твою руку направляли, друг мой, истинно боги…
– А я ее потом убил, – не слушая Эльпистика, повторил Амфитрион, наливая себе из кувшина. – Живот у нее был… мягкий. А меч я после сломал. Зря, наверное…
– Конечно, зря, – Эльпистик попытался укусить кость, на которой совершенно не осталось мяса, и укусил-таки, но потом передумал и запустил ею в хозяина, возившегося внизу у очага.
– Зря! Мечи нам еще понадобятся… Не сегодня-завтра снова в поход пойдем. Мне знак недавно был! Оттуда!
И ткнул лоснящимся пальцем в небо.
– Знак? – заинтересовался Амфитрион. – Какой знак?
Эльпистик с заметным усилием наклонился к уху друга и трагически зашептал:
– Мою Энонию – ну, ты ее знаешь! – посетил сам бог войны Арес!
– Да ну?! – притворно удивился Амфитрион, поскольку действительно знал грудастую Энонию, жену Трезенца, и знал гораздо лучше, чем предполагал сам Эльпистик. А в памяти всплывало: ночь, сонная и равнодушно-отрешенная Алкмена, неприятный холод в груди и ее слова: «Хвала небу… вышло наконец… Пленницы замучили, да?» И песок, стылый песок двора, больно царапающий лоб, и вой, поднимающийся изнутри вой, из глубин, из таких бездн души, о которых Амфитрион никогда и не подозревал.
Кто же был у нее той ночью?!
– Да точно тебе говорю! – не унимался Эльпистик. – Энония теперь дитя от него носит! Жирная стала, брюхо выше носа… хрюкать скоро начнет.
– Какой месяц? – машинально осведомился Амфитрион, уставившись в кубок.
– Третий. А живот – как на шестом.
– И у моей – третий…
– Что, тоже Арес?
– Не знаю. Я, наверное… или Арес.
– А у меня – без сомнений! Он! Арес-Эниалий![10] Энония говорила – даже во время этого дела шлема не снимал. Почтил, значит. Вот только дура моя Энония – ничего с ней поделать не могу! Что ни ночь твердит: «Вот Арес – это да! Это было божественно! Истинно – бог… копьеносец! А ты – козел драный…» А что – я? Ну не копьеносец я – хотя до сих пор бабы не жаловались! Слушай, Амфитрион, пошли в поход! А то я сдохну, ее ублажая…
– Да брось ты! – неожиданно для самого себя сквозь зубы процедил Амфитрион. – Божественно, божественно… Знаем мы, как оно – божественно! Зубами скрежещут да по опочивальне бегают – и всей любви-то!
– Чего? – вытаращил глаза Эльпистик.
– Того! Того самого! По мужской части! Мы с тобой хоть и помрем, зато помрем мужиками, и через Ахерон нас мужиками повезут, а они так и будут дальше… я сам сколько раз богом назывался, когда к чужим женам бегал! То Аресом, то Гермесом, а то вообще какого-то Пантифлея-Речного на ходу сочинил…
– Нет, ты постой! – Эльпистик уцепил Амфитриона за плечо. – Ты погоди! Ты мне на богов не наговаривай! Тоже мне Пантифлей-Речной… Моя Энония после Ареса и ложиться со мной не хочет! Я уже и шлем надеваю, и щит беру – ни в какую! А ты говоришь – по мужской части…
– Говорю, значит, знаю! – совершенно забывшись, повысил голос Амфитрион. – Знаю! Ты Энонию свою хоть копьем люби после Ареса – а я знаю! У моей Алкмены тоже один из этих побывал! Из олимпийцев!
– Ну и?!. – подался вперед Эльпистик.
– «Ну и?!» – передразнил его Амфитрион. – И ничего! Он уже и мною притворялся – глухо. Не вышло! Как возлег на ложе – так и ушел, не солоно хлебавши. Копьеносец! Копье – и то само не стоит, все падает. А тут как раз я вернулся – и за него, за олимпийца, расстарался! Еще удивлялся, дурак, что Алкмена такая… усталая, что ли? И постель вся перемятая…