– Правду ты сказал про Спасителя! Не радели мы за народ, как Он. Меня на плаху волокли – знал, товарищи отобьют. Его на крест вели – ни ученики, ни родственники, ни исцеленные Им не вступились. Забыли Вседержителя! – вскрикнул весело. – И мы бежим, гонимые гневом Божьим, – погрозил кулаком на закат. И плюхнулся у костра так же резко, как вскочил. – Прости, Христа ради, если сердился на слова твои строгие, – взглянул ясными глазами на Рябого.
Ни верхотурцы, ни гулящие не поняли странной выходки лохматого молодца. И так как казаки оживленно заговорили между собой о непонятном для них, стали расходиться.
Покатилось солнце красное на закат дня, к верховьям Туры. Окрасилась багрянцем река. Поблескивая чешуей, плавилась рыба. То семеня мелкими, мышиными шажками, то замирая и прислушиваясь, к казакам подошел устюжский купец Никифор. Его длинные уши торчали из-под шапки, глаза щурились в принужденной почтительной улыбке.
Он подсел к огоньку на каменистом берегу, спросил любезным голосом, довольны ли донцы отработанным рукобитьем. Казаки настороженно примолкли. Рябой с кривой леденящей улыбкой безмолвно пучил на купца усталые, с красными прожилками глаза, пристально всматривался в его лицо, пытаясь понять скрытый смысл спрошенного. Никифор, не дождавшись ответа, стал прельщать казаков дальнейшими выгодами. Рябой засопел, следя за каждым его жестом, оберегаясь чарования. А тот без намеков и расспросов предложил новое рукобитье по совести и справедливости. Он понимал, что в вольной Сибири обманом и хитростью никого не удержишь.
– Вы люди не тяглые, время еще раннее: лето впереди, – рассуждал, водя пытливыми глазами. – Помогите нам построить два коча и коломенку – мы заплатим как здешним работным. А надумаете – идите с нами в Мангазею для вольных промыслов. Мы к вам присмотрелись. Вы наши порядки уразумели.
– Куда тебе два коча и коломенка? – гнусаво пролепетал Кривонос шрамлеными губами изуродованного лица. – Еще и струги волокли от самой Перми?
– Воевода приказал один коч казне построить, – охотно ответил купец. – Сухой лес дал, верфь и жилье при ней… Нам одного только ржаного припаса надо взять с собой до тысячи пудов: там, куда идем, места не хлебные. А еще до Тобольска велено везти ссыльных и служилых с казенного обоза. Они тоже плотничать будут. Даст Бог, в три недели управимся – по полтине на работника заплатим. Пойдете на промыслы покрученниками[26] – дадим содержание, кошт и треть с добытой рухляди. Подумайте, казачки, и послушайте, что здесь сказывают про Мангазею и Енисею. Там, бывает, в собольих онучах с промыслов выходят. – Ласковая улыбка на румяном лице покривилась, а в рыбьих глазах мелькнуло что-то хитрое и торжествующее, будто купец уже прельстил казаков своими посулами.
Краснобай и дольше бы говорил сладкие речи, заманивая на промыслы, а значит, на дармовые работы в пути, но уловил, как что-то переменилось у костра: юнец в драном охабне заерзал, тощий и малорослый казачок, с безразличным видом глядевший в сумеречное небо, вдруг уставился на него немигающими глазами, да и седобородые будто обратились в один пристальный взгляд, а долгогривый Пентюх с таким вниманием стал разглядывать темляк сабли, будто собирался ее продать. Устюжанин в недоумении умолк. Рябой вскинул на него цепкие глаза, спросил резко:
– Какой казенный обоз? Не тот ли, где носатый немец в передовщиках?
– Тот самый! – кивнул купец и почувствовал, как облегченно расслабились казаки. Спросил удивленно: – Повздорили?
– Было давеча… Ничего, помиримся! А над словами твоими подумаем! – сказал Рябой.
Купец даже смутился от этакого равнодушия. Глаза его сверкнули. Говорить стало не о чем. Он принужденно пошутил о кабаках, которых в городе было несколько, дескать, хошь пляши, хошь скоромные песни пой – если есть на что веселиться, и ушел по своим делам.
Рябой, чтобы не попасть под его чарование, стал что-то нашептывать, посыпал золой следы и то место, где сидел гость. После сбросил зипун, осмотрел обложенную травами рану. Довольный стянувшимся рубцом, пробормотал:
– Вон как роса егорьевская помогла!
Ни Рябой, ни Кривонос не заговаривали о предложении ватажных. Поднялся Пенда, разминая ноги, подбросил плавника в костер. Пригревшийся у огня Угрюмка задремал. Сквозь сон он слышал, как приглушенно рассмеялся Третьяк и сказал:
– Будто у нас хлеб на утро есть… Не на верфь – так на паперть: вам про падение Адама петь, мне на клиросе – что велят.
У костра раздался тихий общий смех. Это Кривонос пошутил:
– Мне-то, красавцу писаному, и на паперти подадут! А вам… Не знаю!
Четверо снова приглушенно рассмеялись. А Угрюмка как-то чудно, боком, скатился к самой воде. Вдруг стало казаться ему, что рассвело. В реке на аршин завиднелся каждый камушек. И разглядел он в глубине красный сафьяновый сапог с загнутым острым носком, высоким каблуком и отворотом на голяшке. Вскочил на ноги, обернулся к костру – никого. Ясный день дышал в лицо прохладой и прелью соснового бора. Схватил Угрюмка жердину с рогулькой и стал вытаскивать добрую обутку. Аж под сердцем захолодело, как увидел и другой, парный сапог. Предвкушал – если окажутся велики, набью соломки и сношу, а если малы – поменяю.
Вот уж он схватился руками за каблук и за гнутый носок, потянул – и увидел, что вытаскивает из воды утопленника с косматой головой, в блещущем шишаке. Глянул на его синюшную рожу и обмер от страха, с ужасом узнав казака, что явил себя в пещере. Отпрянул Угрюмка со вскриком. А топляк вдруг жутко шевельнулся, сел, раскрыл влажные, сердито мерцавшие глаза и пронзительно захохотал.
– А-а-а! – заорал Угрюмка с бешено колотившимся сердцем. И очухался в ночи, у костра. Мигали звезды. Рябой с Кривоносом полулежа удивленно глядели на него. Пенда с Третьяком еще не ложились.
– Утопленник привиделся? – смеясь, спросил Третьяк. Угрюмка, подвывая и поскуливая, боязливо закивал. – Это мы про погибель Ермакову, прости, Господи, к ночи вспоминали.
Юнец зябко придвинулся к самому жару. Подрагивая и крестясь, распахнул охабень, выжигая причудившийся смрадный холодок, повеявший от мертвеца.
– Господи, помилуй! Господи, помилуй! – повторял дрожащими губами. – Спаси и сохрани!
– До полуночи сны дурные, ложные! – насмешливо зевнул Рябой. – Что видел-то?
– Ермака утопшего! – с обидой вскрикнул Угрюмка. – Ой-е-ей! – С пытливой надеждой взглянул на кичижника. – Из реки его выволок. А он – хохотать! Страшно-то как, Господи, помилуй!
– Знать, приглянулся ты атаману! В свои, сибирские казаки зовет!
– Нет-нет-нет! Не пойду! – со слезами визгнул юнец, отчаянно мотая головой.
– Зря! – подоткнул под бок зипун Рябой. – Атаманы, цари, известные бояре – к счастью снятся. А вот поп или кто из причта… Как ни увижу – так ранят!
– Бог через них знак посылает, чтобы берегся! – вступился за церковный чин Третьяк. – Не потому ранят, что попа видел, а поп снится к тому, что ранить могут.
– Берегись не берегись – от судьбы не уйдешь! – посапывая, пробормотал Кривонос.
– Все равно не пойду в сибирские казаки! – шмыгнул носом Угрюмка, суетливо сбрасывая затлевший охабень. Перепуганными глазами зыркал во тьму на черную реку.
– Бог призовет – не спросит! – рассмеялся Пенда.
– Может, спросил бы и смилостивился, – мягко возразил Третьяк. – Да только крестьянствовать с малолетства учатся, торговле – от родителей. А нам, сиротам, или в служилых, или в работных быть. Иной доли добиться трудно! – вздохнул затаенно.
В темноте к костру казаков пришел Федотка, брат передовщика Бажена Попова, посидел у огонька, перебросился словами с Угрюмкой и Третьяком, потом, поглядывая то на Рябого, то на Кривоноса, передал наказ ватаги: если казаки согласны строить суда – пусть идут на верфь в Меркушино. Там приказчик даст кров. Если нет – пусть устраиваются как знают.
– Что скажем, братья-казаки? – обвел друзей бравым взглядом Пантелей и сам же ответил: – Надо помочь! С Ивашкой свидеться или заработать на вольные харчи.
– Не пропадать же с голоду! – степенно согласился Кривонос.
В Меркушино, побродив среди ветхих землянок, подгнивших амбаров и кровельных навесов, под которыми сушился корабельный лес, пришел в себя после забытья и морока удалой казак Пантелей Пенда. Ранним утром он ворвался в тесную землянку, где отдыхали товарищи, и стал ругать здешних плотников – откуда, мол, руки растут. Глядя на него, повеселели Кривонос с Рябым. Зевали, посмеивались в бороды, поддакивали.
Не дожидаясь пайщиков, Пенда высмотрел удобные места близ воды, где можно заложить кочи и коломенку, приглядел лес что получше и взялся за работу, всех поучая, хватаясь за одно да за другое.
Устюжане и холмогорцы сперва зыркали на него с недоверием, но подчинились, потому что сами слонялись по верфи, не зная, с чего начать. По случаю они были рады и такому приказчику, а вскоре поняли, что Пендюх, как звали Пантелея меж собой, – человек мастеровой, хоть и казак. Холмогорцы стали величать его Пантелеем Демидычем, похваляясь, что Великому Новгороду для величания царского указа не надобно[27].
Складники перестали наделять казаков харчем, теперь ужинали все вместе. На завтрак и полдник хлеб они получали выпеченным.
После долгих переговоров с купцами и меркушинским приказчиком вернулся Пантелей в землянку затемно и сразу лег. Наутро он поднялся первым, товарищи в сумерках выпучили сонные глаза, глядя на него. Рябой как раскрыл рот для зевка, так и обмер.
– Чего уставились? – пожал плечами Пантелей, надевая колпак.
Рябой с Кривоносом были так поражены, что не сразу заговорили.
– Чевой-то, думаю, у Пендюхи морда – сикось-накось? – неприязненно постанывая, запричитал Рябой.
Скинул Пантелей колпак – волосы были обрезаны в кружок, выстриженная борода что кочерыжка и только родовой чуб свисал на щеку.
– Ирод! Что с собой сделал! – загундосил Кривонос. – Ладно бы патлы поповские остриг – бороду почто испоганил, как папист?
– В смоле вывозил! За пазуху прятал – не уберег! – беспечально ответил Пантелей. – Ничего, другая вырастет, даст Бог.
Здесь же, на верфи, изогнувшись коромыслом, крутился долгоносый еретик с казенного обоза. Он все у всех выспрашивал, поучал, путая слова, горячо спорил из-за всякой мелочи. При этом пытливо вперивался в работных пристальным взглядом начальствующего человека. Сердясь, плотники хотели поставить его распускать плахи нижним пильщиком. Но еретик черновой работы чурался. Пошлявшись без дела, всюду гоним, заперся в курной избе, и по верфи прошел слух – читает колдовские заговоры о вредительстве. Обоз ные стрельцы и промышленные прибежали к ссыльным монахам, варившим смолу, стали просить их освятить избу, где заперся еретик, а самого его окропить святой водой, чтобы не нес тарабарщины.
Вскоре Ермес стал работать ни с кем не споря и оказался неплохим мастеровым: покорно распускал лес, тесал плахи. Обозные решили, что его вразумили монашеские молитвы и святая вода. Но приказчик сообщил за соборным ужином, что окаянный подал воеводе чертежи новой верфи и быстроходных судов, а о себе велел сказать, будто учился в навигационной школе в Риме.
К Николину дню воевода учинил обход города, слободы и верфи. В окружении сынов боярских и приказчиков он въехал на верфь на гнедом жеребце. Возле часовенки Николы Чудотворца, покровителя всех православных сибирцев, всех плавающих, странствующих и в дальний путь собирающихся, сыны боярские сняли воеводу с седла.
Помолясь с обступившим его работным людом, он сел в сколоченное наспех кресло, покрытое медвежьей шкурой. Ему вложили в руки саблю в ножнах и ларец с царскими грамотами. Князь-воевода был немало удивлен, что за короткий срок на верфи появились остовы судов, и велел привести к себе строителей.
С благословения купцов и монахов устюжане с холмогорцами подвели к воеводе пред его светлые очи Пантелея Пенду с остриженной головой и бородой, едва скрывавшей щеки.
– Чей ты будешь, детинушка? – пристально разглядывал его князь. – Под чьими знаменами воевал? А ведь мы с тобой встречались. Не припомню где, но помню, что не дружески!
– Не прогневись, князь, виделись мы в Москве, в доме Пожарских на Сретенке. Брал я с казаками на саблю дом брата твоего, Дмитрия, да тын сломал, когда тот стал хвалить шведского королевича на Московский трон, – безбоязненно отвечал Пантелей, глядя на князя прямо и спокойно. – И вы, Пожарские, теперь в царской милости, и меня государь простил, что радел за него, как за Господа. Ради него и двор ваш ломал.
У воеводы болезненно сузились глаза и зардели щеки.
– Не меня – князя Дмитрия Михайловича, благодетеля вашего, бесчестили, – резко и досадливо укорил казаков за прошлое.
– Все не без греха! – усмехнулся Пенда с нетерпеливым вызовом в глазах. – Когда брат твой служил стольником царю Дмитрию, я при палатах в карауле стоял, – покривил губы воспоминаниями. – После венчания царя с Маринкой усадили их на трон, а они ногами до пола не достают. Я вроде и в угол отвернулся, и прыснул-то со смеху тихонько. А брат твой с другого конца залы услышал и спину мне кнутом распустил… А когда я его, порубленного, отбивал да тащил в монастырь, он повинился: дескать, в зале той из одного угла в другом всякий шепот слышен. Не высеки он меня тогда – с обоих бы головы сняли… – Печальная насмешка над прошлым не долго печалила лицо казака. – А после царского развода я гулящий! – добавил, мотнув головой и вскинув прояснившиеся глаза. – Пришел в Верхотурье из Перми с купеческим обозом.
Купцы со складниками прислушивались к разговору воеводы с Пендой и холодели от страха. Они уже лихорадочно соображали, как откреститься и отречься от работного, если случится княжеский гнев.
Задумался князь, нахмурив лоб, изогнул дугой черную бровь. Ветер, пахнувший с реки, шевельнул мягкий черный ворс собольей шапки, играючи, обнажил голубой подпушек. Ласковое майское солнце заблистало в каменьях перстней на его пальцах. Опечалился и он воспоминаниями. Кашлянув, не стал прилюдно говорить о прошлом, но предложил:
– Оставайся на моей верфи приказчиком! Положу жалованье как конному казаку и будешь в моей милости.
У дородного холмогорского передовщика да у купца-устюжанина, стоявших перед воеводой без шапок, только что испуганные лица стали печальными, как перед новым побором. Они уже оценили радение и мастерство Пенды. Бажен Попов от досады сморщился так, что кабы не красный облупившийся нос, его лохматые брови спутались бы с бородой. При таком соблазне и при таком покровительстве удержать этого самого казака, напоминая о рукобитье, мог только Господь Всемогущий. Уводили работного высокой милостью, с которой не им, купчишкам, тягаться.
Вдруг, к удивлению обозных, Пантелей сказал с поклоном:
– Благодарю, князь, за честь, связан я словом с устюжанами и холмогорцами, иду с ними промышлять в полночные страны.
Передовщик ушам не поверил, но обветренное лицо его разгладилось, лохматые брови поднялись высоко. Воевода же подумал, что на душе казака черным камнем речным лежит непрощенная обида, и сказал с укором:
– Твоя воля! А то, что было – быльем поросло. Видишь сам – ни ваша, казацкая, правда не взяла, ни наша, княжеская. А Божьей правды нам, грешным, не понять.
Пантелей опустил глаза. Откланялся. Не так, как принято на Дону, а ниже. По московским же понятиям – едва кивнул, к неудовольствию и опаске купцов. И отошел он в сторону, снова перебарывая печаль пережитого, которую, казалось, уже сбросил с груди.
К князю подвели Ермеса в таком коротком заморском кафтанишке, будто ему собаки полы отгрызли. Тот откланялся на фряжский манер, помахав шляпой со сломанным пером, поскакав на цыпочках, как черт на копытцах, переломился в поясном поклоне, увидел, что из дыры в носке сапога вылезла солома, стал пальцем всовывать ее обратно. Среди сынов боярских пронесся ропот. Им показалось, что еретик насмехается над собравшимися честными христианами. Но князь развеселился, глядя на пленного. Рассмеялись и они, угодливо сменив гнев на милость.
– Ознакомились мы с твоими челобитными, – приветливо кивнул ему воевода. – Сколько времени надобно тебе, чтобы перестроить верфь?
– Месяц! – на латыни коротко ответил ссыльный и добавил с важным видом: – Мои корабли будут ходить быстро – в три, четыре раза быстрей здешних.
– Сколько денег просишь на те работы? – тоже на латинском языке протараторил князь.
– Тысячу талеров!
– Он берется строить большегрузные суда. Но как их до Иртыша вести по мелководью? – спросил по-русски князь, обернувшись к приказчику.
– Надумал канал рыть! – насмешливо ответил тот. – Или сплавлять на надутых бычьих кожах.
Воевода махнул рукой, и сын боярский отпихнул заморского мастера в толпу. Тут воевода приметил среди работных инока в подряснике. Указав на него пальцем со сверкнувшим перстнем, тихо спросил приказчика:
– Кто это?
– Ссыльный, Герасим, – сказал тот, учтиво склонившись. – Следует до Тобольска. Тамошние церковные власти решат, куда его определить на духовную службу.
Подведенный к воеводе монах взглянул на него, сверкнув светлыми, как драгоценные камушки, глазами, и поклонился по-монашески низко, пальцами двух рук касаясь земли.
Передав саблю и ларец с грамотами сынам боярским, князь встал из кресла, поглядывая на монаха удивленно и опасливо:
– Не ошибся! А ведь столько народу прошло перед глазами с тех пор! Думал, грешный, что тебя умучили. Помню, сильно прогневил ты государя, храни его Господь. Патриарха – и того более.
Ни у того, ни у другого не повернулся язык напомнить о винах инока, обличившего патриарха Филарета, что получил волю и митрополичий посох из рук одного царя, им же обозванного самозванцем, патриаршество – от другого самозванца. Благодетеля своего, царя Шуйского, предал, паписту-ляху крест целовал…
– Простили и сослали! – просто ответил монах, не зная, можно ли прилюдно напоминать князю о том, где они виделись.
Воевода земского ополчения князь Дмитрий Михайлович Пожарский под Калугой сделался болен и передал князю Дмитрию Петровичу власть над войском. Но подначальная ему рать из черемисов и татар перед боем разбежалась. Молодой царь и его двор, ненавидевшие Пожарских, так разгневались, что князь стал узником в Троицком монастыре и содержался в одной келье с монахами.
Не посмел и верхотурский воевода вспоминать о былом заточении при подручных людях, но и не отвернулся от знакомого, за милость к которому мог и нынче поплатиться. Движением руки подозвал стоявшего у кресла сына боярского и велел передать монаху добротную однорядку, стоившую дороже хорошего коня. Но не сейчас, а на Николин день.
Удивляясь великой княжеской милости, дети боярские стали обносить работных медом, поднесли чарку и Ивашке Похабе.
– Благодарю, князь, спаси тебя Господь и брата твоего Дмитрия Михайловича, – сказал он, принимая чарку. Выпив, кивнул инокам, Герасиму с Ермогеном: – Не узнал! Ну и ладно – без того велика честь.
Он не мог не сказать доброго слова о сроднике воеводы князе Дмитрии Михайловиче и о земском предводителе, купце Минине. Это их хлопотами была дана от царя воля холопам и кабальным, бившимся в земском ополчении. Их заботой шел Ивашка в Сургут-город, а не к богатому мужику на холопскую казнь.
Ссыльный Ивашка Похабов жил в одной землянке с казаками. Была она тесна. Из очажка дым по-черному поднимался сквозь решетку из прутьев, на которую бросали мокрую обувь и одежду, клубился по низкому потолку и выходил через дверь.
Вечерами передовщик бил в клепало[28], висевшее у часовни. На верфи затихал перестук топоров. Умывшись, работные собирались у ватажного костра. Из котлов шел дух каш и мяса, хлеба и кваса. Приварки раскладывали парящую еду по чуничным котлам. Кто-нибудь из иноков по знаку пайщиков читал молитву Господню. Пели все, а Третьяк громче всех, притом закатывал глаза, любуясь своим голосом.
Получив благословение, работные садились по чину и братски переламывали хлеб. Ели неспешно и благостно, по пятеро-шестеро, черпая ложками из котлов и отщипывая хлеб от караваев. Утолив голод обильной едой и питьем, ждали, когда доедят другие. Торопливость за соборным столом осуждалась. Поднявшись разом и помолясь, сытый народ расходился по землянкам и избам для отдыха, молитв и веселья. Многие из работных, ополоснув ложки и котлы, устраивались возле ватажного костра, поджидая, когда отдохнет и наберется сил старик-сказитель.
С рассветом все начиналось заново. Работали купцы-пайщики, промышленные складники и покрученники, работные, стрельцы и ссыльные монахи. Кашеварил сам передовщик, не доверяя другим или имея такое призвание. Он властно, со знанием дела приказывал, что в какой котел класть, и снимал пробу. Баюн, пленный Ермес и две меркушинские старухи были у него в приварках.
Ермес то и дело тыкал себя пальцем в грудь и лопотал, что он учился в поварской школе в Стокгольме, служил кулинаром у полковника Гносевского. Все, что ни готовил Бажен, казалось ему пресным. Ермес доваривал и досаливал свой котел, из которого ели еще и литвины с бритыми лицами, но каждый из своей чашки. Окаянный пробовал угощать из своего котла русских работных и убедился: что для европейца изысканно, для русича – отвратно.
Паписту не верили, строго следили, чтобы при варке над котлом не наклонялся, слов непонятных не шептал и сам бы в варево ничего не клал, не подсыпал. Старец, бывало, всхрапывал возле очага, но стоило Ермесу приблизиться – тут же открывал выцветшие глаза.
Пантелей носился по верфи, поспевая сразу в нескольких местах. Кривонос, Рябой и Третьяк называли его Пендой, обозные да работные верфи величали Демидычем. Пермяки звали Пентерей[29]. И так радел он за строившиеся кочи, что не всегда приходил ночевать к казакам.
Кривонос с Рябым были в большом почете у приказчика. Тот приставил к ним молодых учеников из города. Третьяк на всяких работах старался держаться поближе к монахам, услужить им и послушать их, часто уходил с ними на всенощные молитвы. Угрюмка и работал, и спал рядом с братом. Но, оставшись с ним вдвоем, скучал. Ивашка или наставлял его на ум, или пускался в рассуждения о правде жизни, наслушавшись монашеских разговоров.
Угрюмка с затаенной горестью поглядывал на него из угла. Все казалось ему: вот-вот придут на ум нужные слова, он их скажет и облегчит душу. Но вместо этого, раз за разом что-то перебарывая в себе, кусал губы.
И раз, и два наказывал Ивашка своему братцу меньшому здороваться со старшими первым, а не ждать, когда те его заметят. Но опять пожаловались работные: стоит, дескать, юнец, пучит на них глаза, а не кивнет даже.
Как ни сдерживал себя старший брат, как ни старался быть ласковым и спокойным, однажды вспылил, крикнув резко:
– Ты что же казаков позоришь!
Угрюмка втянул голову в плечи, опасливо взглянул на него зверьком с кривящейся улыбкой на посиневших губах, и обиделся втайне, больше чем на слепцов, много издевавшихся над ним.
– Ты объясни! – сдерживая себя, хрипел Ивашка. – Почему перед купцами хвостом метешь, а от честного люда морду воротишь?!
Не знал младший брат, что ответить, лишь краснел, бледнел и отмалчивался. Может быть, ждал, что старший обнимет и попросит прощения за все его поганое детство. Работным он стал кивать и кланяться при каждой встрече, будто невестке в отместку. Те только вздыхали, поглядывая на него жалостливо: «Сирота!»
По вечерам Угрюмка делал вид, что слушает брата. И все как-то молчаливо улыбался ему, кривя уголки губ, и заставлял себя думать, что брата доброго дал ему Господь. Только тот вспыхивает, как береста, да трещит, как хворост. А так ничего. Чаще он молчал, зевал, ложился спать рано, а уснуть не мог. Потом стал убегать к обозной молодежи для шалостей и веселья, оставляя брата наедине с мыслями.
Ивашке становилось страшно за них за обоих. Вспоминались непутевые родители, жуткий сон под выстывшей печью на обгорелом подворье. И от бессилия хотелось ему задрать по-волчьи голову и завыть.
Здесь, в Меркушино, у ворот Сибири, станичники почувствовали, как без споров и страстей пролег между ними дружеский, ласковый разлад: дружба, родство – дело святое, торги да промыслы – дело иное. Рябой, поглядывая на товарищей, старчески шевелил впалыми щеками, кряхтел, постанывал от былых ран. Кривонос мучился душой: болела она у старого казака за братьев. Это он когда-то отбил у озверевших мужиков тощего юнца, напомнившего ему свое сиротство. Избитого и заморенного Ивашку везли на казнь за то, что, спасаясь от голодной смерти, продал себя в холопство, а отъевшись, бежал.
Отбил его Кривонос не по правде – из неприязни к тамошнему народишку. Но случилось, что стал ему юнец вроде сына. Перебарывая себя и смиряясь перед неизбежным, он и начал разговор, которого все ждали и смущались.
– С Хопра-притока шли мы тебя спасать, – напомнил Ивашке, глядя на него налитыми тоской глазами. – Не леший завел – душами заплутали. Теперь уж каждый сам по себе. И я, грешный, думаю: коли не пойдешь ты назад, мне-то зачем на Дон возвращаться? Останусь здесь, на верфи. Вдовицу найду, даст Бог, или при церкви доживу в тишине и покое.
– Меня на Дону никто не ждет! – вспыхнул было, огрызнулся Ивашка и спохватился: – Прости, Христа ради! За добро твое не отслужил, старость твою не могу поддержать. Здесь неволей своей остаться с тобой не могу. В бега, на Дон – не хочу. И не могу. Позвал бы за собой – не пойдешь.
Понимали казаки, что оказались на распутье. Каждый выбирал свой путь, а куда он приведет – ведомо лишь Господу. Одно было ясно: помолясь друг за друга, отдав крестное целование, идти им дальше врозь. Свидятся ли еще на этом свете – неизвестно. Но там, на милостивом Суде Божьем, все равно встретятся и поведают друг другу о прожитом.
Набрался духу Ивашка, понимая, что товарищи ждут его слова, потому что ради него оказались здесь, стал говорить – то досадливо, то высокопарно, то приниженно, – что царским указом и Божьим промыслом дойдет с ватажными до Оби-реки, а после, при каком-нибудь казенном обозе, – к месту службы в Сургутский острог. И другого пути ему нет.
– Кто со мной пойдет – буду молить воевод о вас. Возьмут. В Сибири служилых мало, – говорил, не надеясь, что товарищи откликнутся. Иначе на добро их добром ответить он мог только молитвами.
Все молчали, опустив глаза. Это не удивляло Ивашку. Но молчал и Угрюмка: сидел насупившись, не поднимая глаз, терпеливо пережидал тягостный разговор.
– На Тихом Дону Ивановиче у меня родни не счесть! – вздохнул Рябой, старательно ополаскивая ложку. – Бог дал родиться казаком, им я и предстану на Суд. Господь не любит, когда о других пекутся, своих забывая… Да и степь снится. Здесь такого синего и ясного неба никогда не бывает. Соловьев, сверчков услышать хочу… Говорят, царь опять пожаловал донцов дарами и знаками отличия. Куда ему без нас!
Как ни трудна была сиротская судьба на Руси, не сравнить ее с униженной долей незаконнорожденного. Третьяк родился в семье торгового человека, уехавшего по делам на полтора года. Мать тайно жила с посадским вдовцом и прижила от него третьего сына. Когда вернулся муж, она оставила семью и ушла с младенцем в посад. Не скоро и не дешево удалось найти попа, который окрестил Илейку. На том родной отец посчитал свой долг исполненным и вскоре умер, а мать, бросив сына в его семье, постриглась в монастырь и там вскоре тоже умерла.
И остался Третьяк без приюта, без роду и племени, унижаем чужими и родными хуже холопского сына. Едва смог себя кормить – стал ходить по наймам. У нижегородского человека продавал яблоки и горшки. Ездил сидельцем в Москву, служил в кормовых казачках у разных хозяев. На судах плавал по Волге от Нижнего до Астрахани.
Житье бурлацкое ему быстро надоело. Очутившись в Казани, он нанялся вместо племянника стрелецкого пятидесятника и ходил в поход против турок. Военное житье ему нравилось – не нравилась зависимость. Жизнь научила надеяться на чужую помощь и искать ее. И пристал Третьяк к вольным казакам: подружился с двумя потомственными станичниками и через них вошел в казацкий круг.
Когда он вспоминал свое житье, даже бывальцы не верили – нипочем, дескать, в его годы всего, о чем говорил, не поспеть пережить. Все что мог Третьяк – это достойно нести в себе свое страдание, от позора рождения до телесного уродства. Ничего другого Господь ему не дал, взыскивая за грехи родителей.
Увидев Сибирь, он не думал о возвращении. Почем хлеб служилого человека – знал. С интересом слушал всякие небылицы о дальних странах, но не они прельщали. Втайне от казаков манила его судьба, для которой по малорослости и неказистости своей он меньше всего подходил: хотелось пахать землю, называться мужиком, жить в крестьянстве крепким домом и большой семьей, где он, Третьяк, был бы и кормильцем, и милостивым государем. И каждый год мечталось радоваться великому чуду, как мать сыра земля рождает росток от брошенного человеческой рукой семени. В многогрешной военной жизни не открылось Третьяку никакой иной правды, кроме крестьянской: матери-земли, рождающей хлеб, и матери-жены – рожающей землепашцев. И смутно блазнилось сироте, что где-то там, за урманом, вдруг отыщется такая доля и ему.
Угрюмка с завистью поглядывал на старшего брата и думал, что тот в своей жизни и погулять успел, и по палатам кремлевским походить, и в застенках царских посидеть. А что Бог дал ему, кроме нужды и унижений? А ничего! Без Ивашки он и в станице – нищий бродник, которого всякий может захолопить, и здесь, на сибирской украине, не находится возможности зацепиться за сытое и надежное место. И несет сироту бурным течением неизвестно куда из-под самого Серпухова. Но там он был хотя бы своим, посадским сиротой.
Вспоминая, на какую долю увез его брат со двора горожанки-дьяконицы, Угрюмка так озлоблялся, что даже лицо его кривилось. «Не пойду в Сургут нахлебником при ссыльных!» – решил твердо. Знал наверняка: сперва стань богат, а после уже, безбедным, в славе, с миром в душе, служи царю или Господу. Нет пакостней и продажней людей, чем люди голодные. Так думал он, почтительно слушая казаков, ни словом, ни взглядом не выдавая сокровенных мыслей: до Тобола-города было далеко. А хотелось сказать со светлыми слезами: «Не брани ты меня, милый братушка. Отпусти ты меня в путь-дороженьку. Видно, так на роду мне написано, видно, так на судьбе мне завязано – плыть далече, в страну полночную».
Пенда тряхнул родовым чубом, поднялся, заговорил обдуманно, с лицом спокойным и уверенным в своей правоте.
– Там, – кивнул на закат, – нас победили! Хоть и воюют до сих пор, а конец уж ясен. Не ляхи с литвинами, не рейтары, а хитроумные бояре с их помощью победили свой народ. Теперь они станут требовать себе шляхетских вольностей, как в Речи Посполитой, а нам – холопства навек. – Он обернулся с печальной усмешкой к Рябому: – Ласкает, говоришь, царь донцов? Привязанного быка хозяин так ласкает, занося нож, чтоб не дергался. А казаку Бог жизнь дает, чтобы правде послужить, честь и славу добыть! Какая честь в войне со своим же народом? За счастье почел бы я голову сложить за Русь, за святые наши церкви. Да как? Не сами же бояре будут за свои вольности сабельками махать – нас и пошлют против своих же. Дураки хитрыми и лживыми не бывают. Куда нам с ними тягаться – все равно обманут! В Сибири служить? – обернулся к Ивашке. – Тем же боярам через воевод и приказчиков покоряться. Своей кровью их победе славу воздавать! Нет! Поищу-ка я чести на новых, неведомых землях, как атаман Ермак. Так оно верней!