В кровати окутало теплом от печки. Да, знали, как жить, прадеды эти… С пищалями… Дед сказал, завтра печку топить научит… И еще завтра – Долька… Школа, ребята… Кататься на Егошиху…
С утра сияло синее небо над белыми снегами. Праздничные елки пролетели мгновенно, искрясь зелеными блестками с Долькиной шубки, а еще чудесная, румяная от мороза Долька притащила мандаринов и пахла теперь мандаринами. И губы у нее как мандариновые дольки… Куртка зеленая, шапка и варежки цвета мяты… Малахитница. Долька! Это влюбился он, что ли? Это, значит, так бывает? Ребята косились, но ему было все равно. Первая девушка!
Ватрушки для катания тоже были мандаринового цвета. Пару их притащила маленькая, вроде шестиклассницы, девчонка в ярко-желтом, как у спасателей, лыжном комбезе, закупоренная в капюшон до глаз, и Долька ей милостиво кивнула. Мур не понял, кто это, да и какая разница? Перед ним уходил вниз заросший заиндевевшими кустами склон громадного лога, над которым высились ржавые трамплины, похожие на останки стимпанковских верфей для вымерших летательных аппаратов. Скатывалась на дно лога белая, не слишком широкая полоса горки, по ней на ватрушках и ледянках слетали вопящие люди – и школьники, и народ постарше, вроде студентов, и родители с детьми. Это казалось опасным. Но Долька завертела ватрушку за стропу, засмеялась, засияла, вся такая ладненькая в малахитового цвета комбинезоне, в ярко-зеленой вязаной шапке, и Мур сам не заметил, как уже сидел в большой ватрушке, а Долька невыносимо милой тяжестью свалилась на него – и они полетели. Зима ожгла лицо, засвистело от скорости и счастья под ребрами, замелькали кусты и цветные человечки, взбирающиеся вверх по сторонам горки, и тут же их вынесло на ровное дно и кинуло в высокий накатанный бруствер-горку, скатило обратно, и Долька на ходу еще выпрыгнула, озираясь назад малахитовыми глазами:
– Скорей-скорей, вон уже едут!
Они скатились раз пятьдесят, а поднялись по истоптанным, перемолотым тропкам, кажется, раз сто. Мур взмок, начерпал снегу в ботинки, джинсы внизу заледенели и царапали щиколотки – да ну и что! Народу на горке прибавилось, папаши норовили отталкивать чужих подростков, чтоб успела умоститься и сверзиться в лог своя малышня, кто-то орал, кто-то матерился, кто-то потерял ватрушку. Девчонка в желтом комбезе дергала Дольку за руку и ныла: «Пойдем домой!» Вскипяченный Колик Усольцев, одноклассник, суровый и ушастый, от которого валил пар, сказал:
– А чо! Давайте вон под трамплины, там народу меньше! Малых нету!
Широкие белые склоны под самыми трамплинами до сих пор держали советскую выправку – и ужасали почти отвесностью. Но из-под столов трамплинов самоубийц и не было кататься, а пониже, с середины склона самого маленького трамплина, катались двое парней постарше, чем они.
– Это опасно, – сказал Мур.
– Хлюздю на палочке катают, – огрызнулся Колик. – Чо, москвич, ой-ой? Домой пойдешь?
Черт его знает, почему ребята решили, что Мур москвич. В общем, через несколько минут они уже всей компанией, по трое парней и девчонок, все с елки, и они с Долькой плюс мелкая в желтом комбезе, скатились в лог и стали пробираться по узкой тропке к забору из ржавой рабицы. Под ногами вдруг заскрипел под снегом ледок – черная вода под стеклом!
– Это что? – Мур аж попятился. – Речка?
– Егошиха, – кивнула Долька и вдруг рассердилась: – Галька! А ты куда? Я ж тебе велела домой идти! С ума сошла, куда ты с нами лезешь! Мала еще!
Девчонка в желтом комбезе, волоча за собой ватрушку, упрямо перла прямо на нее. Долька уперла руки в боки:
– А ну иди домой, зараза!
Девчонка Галька не свернула, так и шла. Молча, вроде легонько, толкнула Дольку, но та поскользнулась и села в рыхлый снег берега, где начинался подъем. Долька зашипела. Тут сверху как раз полетел парень на синей громадной ватрушке. Пока они, замерев, смотрели, как он там выруливает на раскатах внизу, Галька, прыгая по целине склона, обогнула парней и девчонок – рыжая ватрушка весело скакала за ней на поводке и разве что не тявкала – и помчалась вверх. Мур вынул Дольку из снега и подумал, что зачем все эти горки, если вот, держать за руки, а пальцы через мягкие варежки такие милые, и надо обнять ее и поцеловать, но нет, люди ведь кругом, и…
– Она ненормальная, – буркнула Долька, вырвалась и помчалась вверх по тропинке к дыре в рабице: – Галька, дура, стой!
Мур нашел в снегу стропу ватрушки и припустил за Долькой. Что ей эта желтопузая девчонка? Самому жутко смотреть под трамплин на эту белую, почти отвесную, как простыня на веревке, стену снега, а уж пустить туда Дольку или эту упрямую Гальку… Какой огромный лог! Доисторический. По сторонам его нормальный город, с трамваями и домами, а тут заросшее шерстью пространство, которое город словно не замечал.
На самый верх, под столы трамплинов, они, конечно, не полезли. Под самым маленьким трамплином, где катались большие парни, склон был более пологий, Галька ускакала туда, и они все взобрались за ней. Все равно высоко. Даже Колик притих, только носом шмыгал.
Мур и сам оцепенел. Под синим промороженным небом – древний разлом лога, заросшего урманом. Куда скатывались полотенца трамплинов – еще простор, раскаты, а за забором все поросло, только пестрая от людей лента той горки, а наверху, над логом, громадные деревья чего-то вроде парка да торчат старые пятиэтажки и новостройки. Вдали шумит транспорт на новой дамбе.
– Тут прыгают? Выглядят действующими, – оглянулся Мур на трамплины. – Нам не влетит?
– Клуб «Летающий лыжник», с советских времен еще. Там где-то есть охрана, конечно, – другой парень, Денис, махнул рукой куда-то вверх. – А что они нам сделают? Заорут – укатимся.
И тут вдруг Галька опять оттолкнула Дольку, плюхнулась на ватрушку и улетела вниз. Долька взвизгнула, рванула стропу ватрушки у Мура, но он не пустил, Долька обрушилась на него, он в ватрушку – и миг спустя они уже упали вдвоем, невыносимо вниз-вниз, отвесно почти, и сладкая жуть изнутри ударила в череп, отхлынула обратно, и ноги отнялись. Руки – нет, руками Дольку держать, притискивать к себе. Ватрушка визжала об снег. Солнце слепило. Как же они неслись! И Долька, вот она. Только слой его одежды и слой – ее. Сильная она какая, крепкая, только мягко, где…
Галька внизу еще только выбиралась из красной ватрушки. Мур и Долька, вдвоем тяжелые, с разгона врезались в нее, сшибли в ватрушку обратно и снесли дальше по белому раскату, их закрутило, девчонки завизжали всерьез – а раскат внезапно кончился. Мимо замелькали бетонные пасынки забора, и вдруг один выскочил как из-под земли прямо перед ними, и Мура со всей дури приложило об него плечом. И всех отбросило назад. Ватрушки тихонько прошуршали и остановились. Плечо онемело.
– Ой, – тихо сказала Долька. Встала, шатаясь, зачем-то сняла варежку. Розовые пальцы торчали, не шевелясь, над кромкой зеленого рукава, как червячки. Или как щупальца актинии. И с какой-то неправильной стороны. – Ой, мама. Больно как. Перелом, кажется.
Мур кое-как встал. Галька сидела в своей ватрушке и смотрела на него громадными белыми глазами. Настолько белыми, что будто вместо глаз дырочки навылет и сквозь глазницы видно снег. За ржавой сеткой забора, под корнями вывернутой из грунта бугристой от старости березы, как в логове, лежала мохнатая черная собака с длинной мордой и тоже смотрела на Мура маленькими глазками, черными, но тоже будто прозрачными – и просвечивает сквозь них земля. Мур потрогал плечо – стало больно. Ужасно больно. Хорошо, что не башкой. Спросил:
– А сюда скорая приедет?
Долька прижала руку к груди и стояла, покачиваясь. Сверху один за другим скатывались ребята, еще с середины склона начиная притормаживать ногами. Девчонки и Колик опасливо сбегали вниз по тропинке пешком. Подбежал Денис:
– Сильно шабаркнулись?
Мур вытащил телефон:
– Надо скорую… Денис, Долька руку сломала, надо вон пару веток сломать, примотаем шарфом пока…
Денис кивнул и побежал к дыре в сетке, нырнул в нее и по сугробам поскакал, проваливаясь, к черной березе. А собаки там уже не было, только дыра в смерзшейся глине, комочки мерзлые скатываются.
И тут, сперва чуть слышно, заскулила Галька. А потом заорала.
Из травматологии Мур ехал на трамвае – вахтер в больнице подсказал, как добраться до Разгуляя. От обезболивающих качало подводную муть в голове, но он хотя бы ничего не сломал, лишь получил сильный ушиб плеча. За замерзшим, в корке инея, окном плыл синий город, сиял новогодними огоньками, как космос звездами. Кто-то рассыпал мандарины, их подавили по полу, и в трамвае густо пахло новым годом. Школьными елками и Долькой. Муру было тошно и одиноко.
Дольку с загипсованным запястьем родители забрали, а Гальку с ее сложным переломом ноги, конечно, оставили в больнице – после операции по репозиции отломков. Вроде как Мур не был виноват, даже родители девчонок в конце концов это признали, когда все сидели в холле приемного покоя и рассказывали, как что было на проклятой горке, и ждали результатов Галькиного рентгена. Но факт, что девчонки пострадали, а он не смог их уберечь, жег внутри как пламя, обугливающее все вокруг. Потому что вышло, будто от удара о столб девчонки прикрыли его собой: Галька, которую несло впереди, и Долька, сидевшая у него на коленях. А так бы, может, ушибом не отделался бы.
Папаша Богодай, правда, поначалу как ворвался в приемный покой, хотел ему голову свернуть, орал, что через два дня соревнования и такие деньги псу под хвост, коньки швейцарские, тренер два раза в день, и кто тебя откуда прислал, паршивец? Мур ничего не понял. Какие еще швейцарские коньки?
И тут в приемный покой влетел еще один экипаж скорой, с каталкой, на которой без движения лежал парнишка в тающем снегу, обе ноги в желтых шинах и голова перемотана, и кто-то крикнул:
– Еще ватрушечники с Егошихи! Там следом двое легких, вывихи-ушибы!
Долька заревела, прижалась к отцу, неловко оттопыривая загипсованную руку:
– Пап, па-ап, мы сами виноваты, а больше всех дура эта упрямая, я ее просто догнать не успела! Она сама виновата!
А что дура упрямая-то? Ей тринадцать, внизу еще ловить надо было. И Мур корил себя, что не поймал.
Мимо провели «легких», двух маленьких пацанов с шинами на руках. Папаша Богодай отобрал у Дольки телефон, позвонил Колику, Денису и девчонкам, расспросил, как дело было, – и стих, нахохлился, большой и помрачневший. Мать плакать перестала, всхлипывала и тоже бормотала что-то о соревнованиях, о том, что все, пиши пропало, билеты придется сдавать и что не надо было отпускать дочек на эту проклятую Егошиху.
А Долька, вздрагивая, сбивчиво рассказывала, что это Мур примотал им палки поверх комбинезонов, чтоб не было смещения, и они с Денисом тащили Гальку на сцепленных руках, как в учебнике ОБЖ, вверх по тропинке и еще по тысяче ступенек около большого трамплина на пост охраны, а Колик помогал Дольке и только все ныл, а потом наверху, когда охранник начал орать на них, вообще смылся. Ватрушки они там у трамплинов бросили, но их, наверно, ребята забрали. А скорая приехала, когда они уже поднялись, это еще снизу Мур ее вызвал. И да, их всех троих в одной машине в травму повезли, но больница-то вот совсем близко…
Трамвай бесшумно скользил сквозь мороз. Вдруг ускорился, и Мур процарапал гляделку в инее: за белым полотном дороги, по которому неслись машины с ослепительными фарами, за бликующими отбойниками стояла застывшая чернота. Край мира. А где город-то? Где город? Куда это трамвай заехал?!
Гляделка затягивалась инеем, Мур снова ее процарапал – и увидел впереди берег черноты: фонари и светофоры, и знакомый хрустальный дворец, и расплющенный замок старого депо – вот он, Разгуляй. А угольная тьма, стоящая вровень с освещенным полотном дамбы, – это просто Егошихинский лог. Какой же он все-таки громадный! Разломил город пополам и лежит этой своей чернотой между обрывами. А что там, в этой черноте? Кто?
Даже из трамвая выходить было страшно. А люди не обращали внимания, выскакивали на остановке, спешили сквозь мороз по своим делам, тащили елки, детей на санках и за руку, покупки – как будто никакого страшного лога и не было. Как будто это нормально – разламывать город пополам.
Мур перешел большую улицу и прибавил ходу, свернув в заваленные снегом переулки Разгуляя. Главное, не думать про черноту за освещенным фонарями краем лога. Поток транспорта на дамбе успокаивающе шумел. Луна в небе сияла, как свежий спил серебряного небесного дерева, и почему-то от этого серебра стыло ушибленное плечо. Снег под ногами громко скрипел, и казалось, кто-то догоняет – Мур даже оглянулся. Опять он пересек невидимую границу между настоящим и прошлым. Вечер остался на многолюдной улице, а тут, в улочках, казалось, давно ночь. Причем семнадцатого века, и плевать на фонари. Ох, нет. Пусть будут – Мур совсем замерз, представив темень зимы какого-нибудь тысяча шестисотого года, да хоть и тысяча семисотого: только красные огоньки лучинок в избах, вот и весь свет. Темень везде. Это сейчас город загнал ее в лог и глубже, в подземелья, в старые обвалившиеся рудники, в трубы, в которые, как в гробы, закопали речки.
А темнотища эта там затаилась и злится.
Шаги невидимки позади заскрипели снегом ближе и громче.
Во двор дедова дома Мур влетел бегом и запер за собой калитку. Было стыдно, что сам себя довел до испуга. Темнота – это просто отсутствие света. Светилось ярко окно кухни, под навесом качалась рыжая лампочка, облизывая светом дрова – цивилизация. Где он читал, что электричество отпугивает нечисть?
На крыльце, делая для всех скрывающихся во мраке тварей вид, что не спешит и никого не боится, он обмел веником ботинки. Как же хорошо знать, что всякие силы тьмы – просто выдумка! Хотя вон как он струсил. Человек может поверить во все, во что захочет поверить. Все дело в подключаемых архивах, а там таится такое, о чем и не догадываешься. Прошлое-то – вот оно, печкой пахнет, лезвием топора, вбитого в колоду, блестит. Нигде уже такого прошлого не осталось, а тут – пожалуйста. Так поверишь, что в сарае где-то и пищаль приткнута, а в логу черти прячутся.
– Ты что, внучок, как угорелый? – вышел дед в сени. – Стряслось что?
Мур глубоко вздохнул и рассказал. Дед выслушал, почесал в бороде. Он весь как-то ссутулился, помрачнел. Помог Муру стащить куртку с больного распухшего плеча, нашел штаны и теплую рубаху переодеться, даже намазал плечо обезболивающей мазью. На кухне подставил тарелку с котлетами, но у Мура глаза на еду не смотрели. Тогда дед налил ему чаю, сунул туда две ложки густого белого меда:
– Чтоб не простыл. Зря я тебя пустил, а так бы и девки целы были. Смутил ты их, видать.
– Девки таких, как я, не любят, им красавцев двухметровых подавай, – Мур пожал плечами – и поморщился от боли.
– Девкам виднее, – усмехнулся дед. – Не прибедняйся. Парень как парень, не дурак, это главное. Вон я тоже ростом не вышел, а ничего, на жизнь не пожалуюсь. Был бы я двухметровым, так давно под землей бы остался, по пещерам-то да по старым шахтам, – дед хмуро посмотрел в темень за окошком: – А давно я в самом логу-то не бывал, тем более у трамплинов. Не тянет. Уж такое место Егошиха. Порченое.
– В смысле? Ты о том, что речку в трубу убрали?
– Так это уж когда! А то и завод тут стоял медеплавильный, и пруд заводской вон на дне лога ила метра в два слой оставил, черт его знает, что в этом иле есть, сколько костей там, под дамбой, теперь… А кладбище-то городское вон на нашей стороне с незапамятных времен? Сколько там слоев-то – соты подземные! Вон, на воинском на памятниках почитай, что написано, погляди-ка, сколько солдатиков в одну могилу закопано, я аж двадцать на одной плите надгробной видал. К тому же не разобрать, то ли могила это, то ли шахтная выработка старая… А памятник жертвам репрессий на бугре видел? А тюрьму-то на горе? Батя говорил, стреляли да прямо в лог в ров и скидывали… Этапы вон в скверике на улице, по которой тебе в школу, формировали да и гнали потом по всему краю… Мать-то по всем плачет стоит, видел? Не по одним солдатам ведь. Памятник-то? Скорбящая-то?
– Где?
– А у воинского-то. На кладбище.
– Я и кладбища не заметил… Думал, это парк… – Муру было совсем тошно. Мед в чае горчил. Не зря в этом Егошихинском логу стоит такая жуткая чернота.
– Да вон в край лога от нас за дамбой все кладбище. Речка внизу, в Егошиху впадает, так Стиксом прозвали. А была Акунька.
– Мне в логу не по себе было, – признался Мур.
Как здесь жить? Тут еще и Стикс есть, как на том свете. Гнусная судьба у речки. Была она светлая, веселая, как смешная девчонка Акунька, а ее в трубу засунули и именем обозвали кладбищенским. А Егошиха? Он и дома, в Петербурге, жалел все взятые в трубу речки вроде Лиговки.
– А что не по себе-то? – взглянул дед.
И опять Мур почувствовал, что сдает непонятный экзамен. Ответил честно:
– Как будто в логу людям не место. Потому что он, ну, огромный такой, глубокий. Как будто землю разломили напополам, но не до конца.
– Сама разошлась. Земля подвижная – от плюмов в мантии до рельефа поверхности. И, как живая, она все помнит: к примеру, реки на Восточноевропейской платформе текут там же, где текли триста миллионов лет назад. Наш лог моложе, триста миллионов лет назад еще даже песчаники не образовывались, в котором он заложен. Но и он не просто так возник, зачем-то он живой Земле нужен.
– Живой Земле?
– Конечно, живой. Только жизнь ее другая. Мы живем десятки лет, она – десятки миллиардов… Что мы ей? Микробы. Нам ее жизнь не понять, так, догадываемся, накапливаем знания. Те, кто кроме нас тут обретаются, может, знают больше.
– Как это «обретаются»? – изумился Мур. – Здесь есть не только люди?
– Ну… Я не выжил из ума, внучок. Приходилось мне… сталкиваться. С ними… Может быть, они теснее связаны с Землей, может быть, служат ей… Силы природы, в общем. Может, со времен, как тут море было, и застряли здесь с нами.
– Точно, море, я читал. Палеоморе.
– Да и не одно за миллиарды-то лет, начиная с протерозоя. Да дольше всего после силура Уральское палеоморе тут тридцать миллионов лет существовало, полосой с юга на север, проливом.
Муру почему-то стало жутко жалко деда. Помочь бы ему хоть чем-нибудь! Поэтому спросил:
– Здесь же вокруг медистые песчаники, да? Горы разрушались в песок, реки уносили его в море, и там из него спрессовывался песчаник? А из размытых горных залежей медной руды образовались новые медные месторождения?
– Уральский медный пояс! – обрадовался дед. – А почему читал, внучек? В школе задавали?
– Да нет, я так. Интересно же, из чего земля. Еще я камни люблю, гальки всякие, даже песок. Вот как раз потому, что в них время – они валяются, везде полно, их ногами топчут, а им вон миллионы лет. Миллиарды. И в прошлом, а в будущем у них еще больше этих миллионов лет… Знаешь, дед, я хотел бы потрогать самый древний камень, какой у тебя есть. Археозойский какой-нибудь.
– «Архейский» правильно говорить. Надо тебе дать почитать что-то простое, начальное по исторической и общей геологии… Где бы только найти такое… Книжки тебе подберу. А камешки… Ладно, есть у меня где-то образцы архейских гнейсов, самых древних – с Тараташского выступа, покажу, – тут дед спросил вроде бы простодушно: – А самоцветы всякие, металлы – интересно?
– Они ведь тоже из древних времен. А что, их в логу разве можно найти?
– Что ближе к поверхности было, люди за тысячи лет повыкопали да растащили, разбазарили. Роют и роют… А сейчас как умерло все. И лог – ну, он меж двух городов изначально был, Мотовилиха была отдельная от Перми, в прошлом веке только присоединили. Так что лог – край, граница. Порченое место, люди его только и знали, что портили. Запруды да шахты, заводы. Могилы.
– Зачем же ты тут живешь? Почему не уехал?
– Тебя ждал, – как будто всерьез ответил дед. – Мы тут живем всегда… То-то вот лог-то никак в культурное-то пространство не превратят, сколько уж проектов было. И террасный парк, и дендрарий, да все никак. Она не хочет. Обозлилась на людей потому что.
– Кто обозлилась? Земля?
– Можно и так сказать. Не сама Земля, но… Силы природы. Ты вот что, внучок. В Кунгур завтра не поедем, куда тебя такого ушибленного тащить. В отцову квартиру сходим, запишу там тебя квартирантам как арендодателя, будешь эти деньги у них забирать и на них жить. Мало ли.
– Зачем мне! Мама…
– Мама твоя молодец, вон какого вырастила. Хватит с нее, как считаешь? Я-то тебя прокормлю, да я не вечный. И вот что еще… С семнадцати уже можно в автошколе учиться. Надо тебе права получить, – он усмехнулся. – Покатаемся с тобой летом по Уралу.
С высоты коренного уступа надпойменной террасы Камы, как назвал высокий берег дед, да еще и с шестнадцатого этажа, смотреть на мир было все равно что с самолета. Мур как вышел на лоджию, так и не шевелился. Белое, с черными щетками лесов на том берегу бесконечное пространство, которое никак не помещалось во взгляд сразу, все целиком, а это ведь только половина окоема… Город бубнил, пыхтел, дымился, но он был где-то внизу и далеко, за логом, тоже бесконечный, до горизонта. С высоты казалось, что весь мир поделен белой полосой Камы на городскую, человеческую половину, застроенную и задымленную, в крышах и улицах – и половину природы, свободную и бескрайнюю. Ерунда, конечно. За Камой – Европа, там народу миллионы и городов не сосчитать.
Вон мосты, длинные-длинные, черточками надо льдом. На вокзал, по мосту – и езжай домой, к прошлому – ну нет, только не обратно! Ни за что. А эта Пермь – да это ж как повезло! Это ж новый мир, в котором можно будет жить как мечтается! Он еще сам не знал, о чем мечтать, но главное – свобода! Что на свете дороже свободы?
И еще здесь – дед. Деду он нужен на самом деле. Как внук, да. А может, зачем-то еще – и неважно зачем, Мур сделает все, только бы ему помочь.
Едва вышел с лоджии, налили чаю. Странно было смотреть после простора на обыкновенные маленькие вещи: чашки, печенье, конфетки. На елку в углу, обвешанную мигающими гирляндами и переспелыми стеклянными шариками так, что перекосило. Он отвел глаза. Квартиранты, пара под сорок, москвичи, работают в нефтяном стеклянном дворце, аренда еще на год, только что подписали новый договор уже с Муром. Спокойные, вежливые; только кажутся какими-то маленькими. А дед, хоть и невысокий, сухой – нет. Будто он сродни тем елкам, огромным, черным, живым, – за Камой, на просторе. Такой, наверно, не растеряется ни от каких невзгод, ни от каких ветров и хаоса. Кремень.
– Ну как? – с показной нейтральностью спросил дед в лифте.
– Я люблю высоту, – так же нейтрально ответил Мур. – И оттуда вид… Просто страна бесконечности. И Кама.
– А вид – да-а, пространство странствий, – кивнул дед. – И мытарств.
– Мытарств?
– Ссыльный край. Суровый, жестокий. Смертельный. Людей не жалеет ни в каком смысле. Тут столько народов сменилось, столько всего происходило, о чем тебе в школе не расскажут.
– Ты расскажешь. А правда, это такая страна… Немного страшная. Какая-то очень настоящая. Я тоже хочу стать настоящим. Хочу жизнь себе от ерунды спасти. И в автошколу пойду, и хоть на бокс, и научусь всему – лишь бы меня тут не перемололо.
– Идеалист, – усмехнулся дед, но Мур видел, что он доволен. – Научу, чему успею, – и вдруг спохватился: – Мурашка, ох, а я елку у них увидел, так вспомнил, что завтра Новый год. Пойдем с тобой за елкой? Как-никак, пацан ты еще, школьник. Продают вон на углу у новых домов…
– Деда, давай без елки. Жалко, живые ж они. Понимаю, уже посрубали их – но пусть у нас не будет.
Дед озадачился:
– А как тогда?
Елку Мур сложил каменную, из плиток разных геологических образцов, не очень большую. На табуретке, которой было лет двести, наверно, и она тоже выглядела как каменная. Дед по дороге вроде как загрустил, что они без елки, как без детского праздника, а может, ему, одинокому, хотелось именно для внучка елку – и Мур прибег к креативу. Возвел на табуретке в углу большой комнаты каменную конструкцию. Елка получилась доисторической и жуткой. Тогда на уголки плит он прилепил огарки свечек, пристроил, как игрушки, разноцветные камешки, все с приклеенными номерками, и посверкивающие образцы руды.
– Обо, – охнул вошедший дед. – Я такие в Монголии видел. На перевалах, на горных дорогах. На Урале на перевалах манси тоже похожие складывали. Как тебе в голову пришло?
Он будто расстроился.
Мур осторожно спросил:
– Что такое «обо»?
– Да духи в таких живут. Монголы барана жертвенного свяжут и живьем в яму, а потом сверху вот пирамидку, а манси – белых лошадей или оленей. Чем дольше орет из-под земли, тем лучше. Тогда придет дух, покровитель места.
– Разобрать?
– Ну, у нас в подвале олень живьем не закопан, – махнул дед. – А духов места тут и так полным-полно, – он повернулся к печке и сказал туда: – Суседушко, не серчай. Играет парнишка.
– Ты это с кем? – изумился Мур.
– А с домовым. Самсай-ойка[3]. Он уж сколько тут живет – и не сосчитать. Дом бережет да меня, теперь вот и тебя. Дом старый, хлопот много.
– Деда, ты всерьез?
– Проверенное дело, – усмехнулся дед. – Бывает, так прижмет, что только на них и надежда. Да ты не бойся, ты свой, он чует. Защищать будет. Помогает, да. Вон уж сколько лет домок стоит, а ни одного вора.
– Дед, ты ж профессор, ты…
– Одно другому не мешает, – открыто посмотрел дед, развел руками: – Они помогают, да, когда всерьез-то прижмет, когда надеяться не на что и не на кого. У них ведь как? Без нас им жизни нет. Нам помогут – так и себя спасут. Оне… Ну, если уж не добрей нас, дак честнее. Сколько раз уж так-то спасали. Все выжили, деды-прадеды, а какая свистопляска вокруг шла! То бунты, то войны, то революции, то аресты да этапы. Ладом, считай, и не жили. Одни напасти да кровища. А мы все тут. И они тут уж, с нами.
– Дед, ты колдун, что ли?
– Да какой из меня колдун, – усмехнулся дед. – Так, вежливец[4]. Больше знаю, чем могу. Да и то по камням да по металлу больше знаю, чем по людям. Камни слышу, да тут непонятно, то ли опыт, то ли тайная сила. Я так думаю, что все ж опыт. Как плечо-то?
Плечо ныло, но Мур относился к боли, как к белому шуму:
– Все нормально.
– А пойдем, Петька. Покажу тебе дом. Ты ж не болтун, да, внучок?
Дед впервые назвал Мура по имени. Терпеть Мур это имя не мог. Его даже мама так не звала, а все «Мурашкой». Сейчас оказалось, что дед, отец и сам Мур были полными тезками – все нотариусы удивлялись. Только даты рождения разные, а так бы – один на все поколения Мураш… Петька – это Петр. Петр – это значит «камень». Самое геологическое имя.
Мур первый этаж и не рассмотрел еще толком, всё скорей пробегал наверх к деду по скрипучей лестнице с истертыми до толщины фанеры ступеньками. На первом этаже, дед объяснил еще в первый вечер, зимой он теперь не живет, больно затратно ремонтировать печку. Под шагами деда грустно скрипели ступеньки:
– А раньше было теплее, чем наверху: кирпичные стены толстые, окна маленькие, как раз на долгие зимы строили. А печь старая, свиязевская, дымоводы как лабиринт. Мастера такого не найти уже.
– Свиязевская?
– Инженер такой был в девятнадцатом веке. А печка… Думаю вот, сломать или не трогать.
– Зачем ломать? – смотреть в сумерках на побелку выстывшей навсегда печки было отчего-то жутко.
– Батя говорил, вроде есть в ней что-то. Его дед, мой прадед, ему нашептал. Печка-то, чтоб дом берегла, должна, мол, в себе хранить… Что-то. Да я только так и не понял, что это за «что-то». Батю не расспросил толком, ерунда все, считал, а теперь вот под старость то ли поглупел, то ли умудрел, не знаю. А интересно. Или «что-то» там, или попросту клад. Дело обычное. Сам мужика-печника встречал, который в старых домах печки перекладывал и, бывало дело, по малости там находил, пятачки царские или что получше. А потом и вовсе стал по брошенным деревням ездить, печки ломать. Джип, говорит, купил.
– Мне жалко печку ломать, – Муру казалось, что и весь дом, этот нижний кирпичный этаж, за двести лет спекшийся в монолит, с мертвой печкой, с глубокими окошками, тонет в земле, медленно-медленно.
Снаружи уже вечерело, предметы еле угадывались. Комнаты пахли холодными стенами, известкой, пылью, золой от печки – и все были заставлены стеллажами с образцами камней и руд, ящиками, коробками, пыльными банками с песком. Дед щелкнул черным выключателем, и свет низко спускавшейся лампы в зеленом жестяном абажуре выхватил из сумерек стол с инструментами, с камнями. В углах комнаты стало только темнее. Муру не хотелось даже смотреть в углы. Вдруг там правда – эти. «Они». Силы природы. Поэтому он подошел под желтый свет к столу и потрогал причудливый кусок породы, сплавленный, казалось, из угловатых больших и мелких обломков. Вспомнил слово:
– Брекчия.
– А это? – дед ткнул пальцем в другую глыбку.
Мур и эту потрогал:
– Если обломочный материал окатанный, значит, конгломерат. Галька на кварцит похожа.
– А цемент?
– Дед, да откуда ж я знаю. Я только камешки в детстве собирал, да и то так, простые. Подножные.
– Собирал, значит, – дед довольно улыбнулся. – Я вот тоже собирал. С детства. Нравится?
– Я не знаю. Их столько, что вроде как не в человеческих силах разобраться, – Мур взял в ладони шар размером с яблоко, выточенный из конгломерата охряного цвета с бурыми, черными, белыми пятнами разных пород. Будто держишь маленький тяжелый юпитер. Таких пятнистых планеток еще штук пять поблескивало на столе и куда больше лежало рядом на полу в ящике со стружками – в самом деле как подземные яблоки. И что, можно? Вот просто взять себе эти яблоки – геологию эту дедову? Унаследовать и коллекцию, и знания, и заниматься всю жизнь не какой-то офисной ерундой, а вот таким делом серьезным? Камни. Сколько их, всяких разных! – Но я бы стал разбираться. Они мне все нравятся. Простые даже больше, чем дорогие. Самоцветов я что-то стесняюсь. Граниты да габбро – вроде как свои, незатейливые ребята, надежные. Основательные.
Дед уставился на шар в его ладонях:
– А пульс камня слышишь?
– То Суседушка, то пульс камня. Ты мне еще про Хозяйку Медной горы расскажи, – он невольно вспомнил Дольку. Надо позвонить, спросить, как там и она, и сестренка. – Или про Белого спелеолога.
– И расскажу, как время придет. По пещерам-то пошарься с мое, так не то что в Белого, а и в горных хозяев поверишь. Я-то что, возраст, а ты парень молодой, девки горные как раз таких и уводят, – дед задумчиво взял со стола какой-то камешек с блестящей прожилкой. – В пещере-то бывал когда?
– В Саблино под Петербургом. С классом. Но там просто песок добывали, чтоб хрусталь варить. Какая-то ненастоящая пещера, так, выработки.