bannerbannerbanner
Сочинения

Оноре де Бальзак
Сочинения

Полная версия

Он замолчал, посматривая на нахлебников.

– Какой у вас дурацкий вид! Никогда не видели каторжника? Каторжник такой закалки, как Коллен, тот самый, что перед вами, – это человек, менее трусливый, чем остальные люди, он протестует против коренных нарушений общественного договора, о котором говорил Жан-Жак, а я горжусь честью быть его учеником. Я один против правительства со всеми его жандармами, бюджетами, судами и вожу их за нос.

– Черт побери! Он так и просится на картину, – заметил художник.

– Ты, дядька его высочества палача, гофмейстер Вдовы (такое прозвище, овеянное поэзией ужаса, дали каторжники гильотине), – сказал Коллен, оборачиваясь к начальнику сыскной полиции, – будь добр, подтверди, если меня предал Шелковинка! Я не хочу, чтобы он расплачивался за другого, это было бы несправедливо.

В это время полицейские, все перерыв у него в комнате и составив опись, вернулись и стали шопотом докладывать начальнику. Допрос закончился.

– Господа, – обратился Коллен к нахлебникам, – сейчас меня уведут. Пока я жил здесь, вы были все со мной любезны, я сохраню признательность за это. Примите мой прощальный привет. Разрешите прислать вам из Прованса винных ягод.[75]

Он сделал несколько шагов, но обернулся взглянуть на Растиньяка.

– Прощай, Эжен, – сказал он нежным и грустным тоном, так поразительно непохожим на грубый тон его речей. – На случай, если тебе придется трудно, я оставляю тебе преданного друга.

Несмотря на наручники, он все же встал в позицию, притопнул ногой, как учитель фехтования, и, крикнув: «Раз, два!», сделал выпад.

– Попадешь в беду, обращайся туда. И он сам и деньги в полном твоем распоряжении.

Этот необычайный человек вложил в последние слова столько шутовства, что смысл их был ясен только ему и Растиньяку. Когда жандармы, солдаты и полицейские вышли из дому, Сильвия, натирая уксусом виски своей хозяйке, взглянула на опешивших нахлебников.

– Что там ни говори, – заметила она, – а человек он был хороший.

Ее слова заставили очнуться всех присутствующих, завороженных наплывом разнообразных впечатлений от этого события; все поглядели друг на друга, и сразу все заметили сухую, тощую, закоченелую, как мумия, мадмуазель Мишоно: она прижалась к печке и стояла, потупив взор, словно боялась, что тень от козырька слишком прозрачна и не укроет выражения ее глаз.

Эта личность, и раньше не возбуждавшая ничьей приязни, вдруг раскрылась. Раздался глухой ропот, дружно выразивший общее чувство омерзения.

Мадмуазель Мишоно все это слышала, но осталась в комнате. Бьяншон первый наклонился к своему соседу и вполголоса сказал:

– Если эта тварь будет попрежнему обедать с нами, я перекочую в другое место.

Тотчас же все, кроме Пуаре, присоединились к решению студента, и Бьяншон, опираясь на общее сочувствие, направился к старику-жильцу.

– Вы особенно близки с мадмуазель Мишоно, – сказал он, – поговорите с ней и внушите, что она должна уйти сейчас же.

– Сейчас же? – удивленно повторил Пуаре.

Затем он подошел к старой деве и сказал ей несколько слов на ухо.

– Но я заплатила вперед за месяц, я живу здесь за свои деньги, как и все, – ответила она, бросая на нахлебников гадючий взгляд.

– Это ничего не значит. Мы сложимся и вернем вам деньги, – сказал Растиньяк.

– Господин де Растиньяк, конечно, на стороне Коллена, – ответила она, испытующе и ядовито глядя на студента, – нетрудно догадаться почему.

Эжен рванулся, как будто хотел броситься на старую деву и задушить ее. Он понял все коварство этого взгляда, осветившего ужасным светом его душу.

– Не связывайтесь с ней! – крикнули нахлебники.

Растиньяк скрестил руки на груди и затих.

– Давайте покончим с мадмуазель Иудой, – обратился художник к вдове Воке. – Если вы не выгоните Мишоно, мы все уйдем из вашей лавочки и будем всюду говорить, что в ней живут лишь каторжники да шпионы. В случае же вашего согласия мы будем молчать об этом происшествии, ведь в конце концов оно возможно и в самом лучшем обществе, пока не будут ставить каторжникам клеймо на лбу, не запретят им принимать обличье парижских обывателей и морочить людей, как они это делают.

Услыхав такое требование, г-жа Воке чудесным образом выздоровела: она выпрямилась, скрестила руки на груди, широко раскрыла свои стеклянные глаза, где не было ничего похожего на слезы.

– Вы что же, дорогой мой, собираетесь разорить мой дом? Вот уж и господин Вотрен… Ах, господи! – прервала она себя. – Не могу удержаться, чтоб не называть его именем порядочного человека. Вот уже одна комната свободна, а вы хотите, чтобы у меня в доме сдавались еще две, да еще в такое время, когда все устроились.

– Господа, берите шляпы, идемте обедать на площадь Сорбонны, к Фликото, – предложил Бьяншон.

Вдова Воке сразу прикинула, что выгоднее, и подкатилась к мадмуазель Мишоно.

– Послушайте, моя красотка, вы ж не дадите погибнуть моему заведению, не правда ли? Видите, к чему вынуждают меня эти господа… Уйдите к себе в комнату на этот вечер.

– Вовсе не то, не то, закричала нахлебники, – мы хотим, чтобы она совсем уехала отсюда, и немедленно!

– Но бедная мадмуазель еще не обедала, – жалобно взмолился Пуаре.

– Пусть обедает, где хочет! – крикнули нахлебники.

– За дверь сыщицу!

– За дверь сыщиков!

– Господа, – воскликнул Пуаре, вдруг возвышаясь до той храбрости, которую внушает любовь даже баранам, – имейте уважение к ее полу.

– У сыщиков нет пола, – возразил художник.

– Вот так полорама!

– За дверераму!

– Господа! Это непристойно. Если уж отказывать людям от дома, то надо это делать, соблюдая приличия. Мы заплатили деньги, мы остаемся, – заявил Пуаре, надевая фуражку и садясь на стул рядом с мадмуазель Мишоно, в то время как Воке все продолжала уговаривать ее.

– Ах, шалун, – шутливо сказал ему художник, – ах, шалунишка!

– Ладно, раз не уходите вы, тогда уходим мы, – заявил Бьяншон.

И все нахлебники двинулись толпой к гостиной.

– Мадмуазель, что вы делаете? – воскликнула Воке. – Я разорена. Вам нельзя оставаться: в конце концов они прибегнут к силе.

Мадмуазель Мишоно встала со стула.

– Уйдет!

– Не уйдет!

– Уйдет!

– Не уйдет!

Эти выкрики, следовавшие один за другим, и замечания враждебного характера вынудили мадмуазель Мишоно уехать после некоторых переговоров шопотом с хозяйкой.

– Я переезжаю к госпоже Бюно, – угрожающе заявила она.

– Переезжайте куда угодно, мадмуазель, – ответила вдова Воке, жестоко оскорбленная этим выбором, так как пансион Бюно соперничал с «Домом Воке», а следовательно, был ей ненавистен. – Переезжайте к Бюно, там вас будут поить таким вином, что все лицо сведет на сторону, да кормить всякой дрянью.

Нахлебники в гробовом молчании выстроились двумя рядами. Пуаре так нежно взглянул на мадмуазель Мишоно, так простодушно проявил нерешительность, не зная, должен ли он следовать за ней или остаться, что нахлебники, обрадованные отъездом старой девы, начали переглядываться и смеяться.

– Кис-кис-кис, Пуаре! – крикнул ему художник. – Ну, раз, два, три гоп-ля, гоп!

Чиновник из музея комически пропел начало известного романса:

 
Как в Сирию собрался
Красавец Дюнуа…
 

– Ну же, ведь вам до смерти хочется, – trahit sua quemque voluptas,[76] сказал Бьяншон.

– Каждый бежит за своей подружкой – таков вольный перевод этих слов Вергилия, – добавил репетитор.

Мадмуазель Мишоно посмотрела на Пуаре и показала жестом, будто берет кого-то под руку; Пуаре не устоял против этого призыва, подошел к ней и предложил ей руку.

Раздался взрыв хохота и гром аплодисментов.

– Браво, Пуаре!

– Ай да старик Пуаре!

– Аполлон Пуаре!

– Марс Пуаре!

– Молодчина Пуаре!

В эту минуту вошел посыльный и передал г-же Воке письмо; прочтя его, она бессильно опустилась на стул.

– Остается только сжечь мой дом, на него рушатся все громы небесные. В три часа умер сын Тайфера. Я наказана за то, что желала добра госпоже Кутюр и Викторине ценой несчастья бедного молодого человека. Теперь эти дамы просят отдать их вещи и остаются жить у Тайфера-отца. Он разрешил дочери поселить у себя вдову Кутюр в качестве компаньонки. Четыре помещения свободны, пяти жильцов как не бывало! Уж вот беда так беда! – чуть не плача, воскликнула г-жа Воке.

Шум экипажа, послышавшийся на улице, вдруг смолк у дома.

– Еще какая-нибудь напасть, – сказала Сильвия.

Неожиданно появился Горио; его лицо светилось счастьем, стало цветущим, старик точно переродился.

– Горио – в фиакре! – удивились нахлебники. – Да это светопреставление!

Старик прямо направился в тот угол, где задумчиво стоял Эжен, взял его за руку и весело сказал:

– Идемте.

– Так вы не знаете, что здесь произошло? – ответил Растиньяк. – Вотрен оказался каторжником, его сейчас арестовали, а сын Тайфера умер.

– А нам-то что до этого! – возразил папаша Горио. – Я с дочерью обедаю у вас, вы это понимаете? Она вас ждет, идемте!

Он с такой силой тащил Эжена за руку, понуждая его итти, как будто похищал любовницу.

– Давайте обедать! – крикнул художник.

 

Все взяли стулья и уселись за стол.

– Вот тебе раз, – сказала толстуха Сильвия, – сегодня одно горе, да и только, – вот и у меня баранина с репой подгорела. Ну, будете кушать горелое, ничего не сделаешь!

Вдова Воке была не в силах выговорить ни слова, видя за столом вместо восемнадцати нахлебников лишь десять, но все старались ее утешить и развеселить. Сначала заговорили о Вотрене и событиях дня, но вскоре, следуя извилистому ходу беседы, перешли на вопросы о дуэлях, каторге, судах, о несовершенстве законов и о тюрьмах. В конце концов собеседники на тысячу лье отдалились от Жака Коллена, Викторины, ее брата, и, хотя их было только десять, они кричали громче двадцати: казалось, что собралось народу больше, чем обыкновенно; в этом и заключалась вся разница между нынешним обедом и вчерашним. У этого эгоистического люда, который завтра же найдет для себя новую поживу среди парижских каждодневных происшествий, его обычная беспечность взяла верх; даже сама г-жа Воке поддалась надежде, звучавшей в голосе толстухи Сильвии, и успокоилась.

Весь этот день, с утра до вечера, представлялся Растиньяку какой-то фантасмагорией; несмотря на силу своего характера и крепкую голову, он, даже сидя в фиакре рядом с папашей Горио, все еще не был в состоянии привести в порядок свои мысли, и после стольких треволнений все рассуждения старика, проникнутые необычайной радостью, долетали до ушей Эжена как разговоры, которые слышишь сквозь сон.

– Все закончено еще утром. Мы будем обедать втроем, вместе! Понимаете? Вот уже четыре года, как я не обедал с Дельфиной, с моей Фифиной, теперь она будет со мной весь вечер. Мы с самого утра у вас. Сняв сюртук, я работал, как поденщик. Я помогал носить мебель. О, вы не знаете, какой милой Фифина бывает за столом, как она будет внимательна ко мне: «Папа, покушайте вот этого, это вкусно!» А когда она такая – я не в силах есть. Да, давно мне не было с ней так хорошо, спокойно, как теперь!

– Значит, сегодня весь мир перевернулся? – сказал ему Эжен.

– Перевернулся? – удивился папаша Горио. – Да никогда не было так хорошо на свете! На улицах я вижу лишь радостные лица, только людей, которые жмут друг другу руки и целуются, таких счастливых, точно все они идут к своим дочкам лакомиться обедом, таким же вкусным, как и тот, что заказала при мне Фифина главному повару «Английского кафе». Да при ней и редька покажется слаще меда.

– Я, кажется, прихожу в себя, – сказал Эжен.

– Извозчик, ну же, двигайтесь! – крикнул папаша Горио, подняв переднее стекло. – Прибавьте ходу, я дам вам сто су на водку, если доставите меня через десять минут, куда вам сказано.

Услыхав такое обещание, извозчик помчался во всю прыть.

– Он же не двигается с места, – говорил папаша Горио.

– А куда вы меня везете? – спросил Растиньяк.

– К вам, – ответил папаша Горио.

Карета остановилась на улице д'Артуа. Старик сошел первым и бросил кучеру десять франков с расточительностью какого-нибудь вдовца, которому в угаре наслажденья – все нипочем!

– Ну, идемте, – сказал он Растиньяку и, обогнув через двор новый красивый дом, с заднего фасада привел Эжена к дверям квартиры на четвертом этаже. Папаше Горио не пришлось звонить. Горничная г-жи де Нусинген, Тереза, открыла дверь. Эжен очутился в прелестной квартирке, состоявшей из передней, маленькой гостиной, спальни и кабинета с видом на какой-то сад. Маленькая гостиная по своему уюту и по изяществу всей обстановки выдержала бы любое сравнение, и там при свете восковых свечей Эжен увидел Дельфину, сидевшую перед камином на козетке; она встала, положила ручной экран на доску камина и тоном глубокой нежности сказала Растиньяку:

– Оказывается, за вами надо посылать, господин недогада!

Тереза вышла. Студент обнял Дельфину, прижал к себе и от радости заплакал. После стольких тягостных волнений, за один день истомивших ум и сердце, резкий переход от зрелища в «Доме Воке» к этой картине вызвал у Растиньяка приступ нервической чувствительности.

– Я отлично знал, что он тебя любит, – шопотом говорил дочери папаша Горио, пока Эжен, совершенно разбитый, лежа на козетке, был еще не в силах ни говорить, ни дать себе отчет, откуда появилось это волшебство.

– Да идите же посмотрите, – сказала ему г-жа де Нусинген и, взяв его за руку, привела в комнату, которая мебелью, коврами и даже мелочами убранства напоминала комнату самой Дельфины, но была поменьше.

– Недостают только кровати, – заметил Растиньяк.

– Да, – ответила она ему, краснея и пожимая руку.

Эжен взглянул на нее: он был еще юн и понял, сколько истинной стыдливости заключено в душе любящей женщины.

– Вы принадлежите к женщинам, достойным поклонения, – сказал Эжен ей на ухо. – Мы так хорошо понимаем друг друга, что я решаюсь вам сказать: чем сильнее, чем искреннее любовь, тем больше необходимы ей таинственность и скрытность. Не выдадим нашей тайны никому.

– Я-то не никто, – проворчал Папаша Горио.

– Вы отлично знаете, что вы – это мы…

– Вот чего мне и хотелось: ведь вы не станете обращать на меня внимания? Я буду уходить и приходить, как добрый дух, – его не видят, но знают, что он здесь. Видишь, Фифиночка, Нини, Диди! Разве не прав был я, когда говорил: «На улице д'Артуа сдается хорошенькая квартирка, давай ее обставим для него»? А ты все не хотела. Я твой родитель, я стал и устроителем твоего счастья! Отцы всегда должны дарить, чтобы наслаждаться отцовской радостью. Всегда дари! Вот твое дело, раз ты отец.

– Как так? – сказал Эжен.

– Да, да, она не хотела: боялась глупых сплетен, как будто мнение света стоит счастья! А все женщины мечтают о том, что сделала она…

Папаша Горио говорил в одиночестве – г-жа де Нусинген увела Эжена в кабинет, где тотчас же раздался хотя и очень осторожный, но все же слышный поцелуй. И эта комната своим изяществом не уступала остальной квартире, где было все безукоризненно.

– Удалось ли предугадать ваши желания? – спросила г-жа де Нусинген, возвращаясь в гостиную, чтобы сесть за стол обедать.

– Чересчур хорошо, – ответил он. – Увы! все это совершенство роскоши, этот прекрасный сон, осуществленный наяву, всю эту поэзию молодой красивой жизни я чувствую так тонко, что был бы их достоин, но принять это от вас я не могу, а сам я пока слишком беден, чтобы…

– Ах, так! Вы мне уже перечите? – сказала она с очаровательной гримаской, шутливо-властным тоном, как говорят женщины, когда хотят высмеять чью-нибудь щепетильность, чтобы ее успокоить.

Но Растиньяк подверг себя в тот день слишком серьезному допросу, да и арест Вотрена, раскрыв перед ним бездну, куда он был готов скатиться, настолько укрепил в Эжене благородные чувства и нравственную щекотливость, что он не мог уступить Дельфине, ласково отвергавшей его возвышенные соображения. Им овладела глубокая печаль.

– Как, неужели вы откажетесь? – спрашивала г-жа де Нусинген. – Вы сознаете смысл подобного отказа? Вы не верите в будущее, вы не решаетесь связать себя со мной. Значит, вы боитесь, что обманете мое чувство к вам? Если вы любите меня, если я… люблю вас, что запрещает вам принять такую пустячную услугу? Если бы вы знали, с каким удовольствием я устраивала все это хозяйство холостяка, вы бы не колебались и попросили у меня прощенья. У меня были ваши деньги, я их истратила на дело, вот и все. Вы воображаете, что вы великодушны, а вы мелочны. Вам хочется гораздо большего… Ах! – вздохнула она, уловив страстный взгляд Эжена, – …вы церемонитесь из-за пустяков! Если вы не любите меня – о, тогда, конечно, откажитесь. Моя судьба зависит от одного вашего слова. Говорите!.. Ну же, папа, убедите его как-нибудь, – сказала она, обращаясь к своему отцу после минутного молчания. – Неужели он думает, что в вопросах чести я менее чутка, чем он?

Папаша Горио с застывшей улыбкой наркомана смотрел на них, наблюдая эту милую размолвку.

– Дитя, вы только вступаете в жизнь, – продолжала она, взяв за руку Эжена, – перед вами преграда, непреодолимая для многих, и вот рука женщины устраняет ее с вашего пути, а вы пятитесь назад! Но у вас все впереди, вы составите себе блестящее состояние, успех начертан на вашем красивом челе. Разве вы не сможете тогда вернуть мне то, что я сегодня даю вам заимообразно? Разве дамы в былые времена не дарили своим рыцарям мечи, кольчуги, доспехи, шлемы и коней, чтобы рыцари могли во имя своих дам сражаться на турнирах? Послушайте, Эжен, то, что я предлагаю вам, это и есть оружие нашей эпохи, необходимое каждому, кто хочет стать величиной. Хорош же тот чердак, где вы живете, если он похож на комнату отца! Значит, обедать мы не будем? Вы хотите огорчить меня? Отвечайте же! – воскликнула она, дергая его за руку. – Боже мой! Папа, уговори его, или я уйду и не увижусь с ним больше никогда.

– Сейчас я вас уговорю, – сказал папаша Горио, выходя из своего восторженного состояния. – Дорогой мой господин Эжен, вы ведь занимаете деньги у евреев, так?

– Приходится, – ответил Растиньяк.

– Отлично, вот вы и попались, – продолжал старик, вынимая дрянной потрепанный кожаный бумажник. – Я сам сделался евреем: все счета оплатил я, – вот они. За все, что здесь находится, вы не должны ни одного сантима. Сумма небольшая – самое большее пять тысяч франков, и я даю их вам взаймы, а я не женщина, и от меня вы не откажетесь принять. На клочке бумаги вы мне напишете расписку, а деньги отдадите после.

Эжен и Дельфина с удивлением взглянули друг на друга, и на глаза их навернулись слезы. Растиньяк горячо пожал руку старику.

– Ну, что тут такого! Разве вы не мои дети? – сказал папаша Горио.

– Милый папа, но как же вы это сделали? – спросила г-жа де де Нусинген.

– А-а, в этом-то вся штука! Когда я уж убедил тебя поселить его поближе, я стал замечать, что ты покупаешь вещи точно для невесты, и сказал себе: «Так она запутается!» Ведь наш поверенный утверждает, что судебное дело против твоего мужа о возврате твоего состояния продлится больше полугода. Ладно! Я взял да продал мою бессрочную ренту в тысячу триста пятьдесят франков годового дохода: пятнадцать тысяч внес за пожизненный доход в тысячу двести франков, вполне обеспеченный недвижимостью, а из остальных денег заплатил, дети мои, вашим поставщикам. Здесь наверху я снял комнатку за сто пятьдесят франков в год; на сорок су в день я буду жить по-княжески, да еще кое-что будет оставаться. Платья мне почти не нужно, мне и старого не износить. Целых две недели я все посмеиваюсь втихомолку, говоря себе: «Уж и будут они счастливы!» Ну, а разве вы не счастливы?

– О папа, папа! – воскликнула г-жа де Нусинген, прыгнув на колени к отцу.

Дельфина осыпала его поцелуями, ласково прижималась белокурой головой к его щекам и орошала слезами старческое сияющее, ожившее лицо.

– Милый папочка! Да, вы настоящий отец! Другого такого нет на свете. Эжен любил вас и раньше, как же он будет вас любить теперь!

Папаша Горио уже десять лет не ощущал у своего сердца биенья сердца дочери.

– Полно, дети мои, полно, Дельфина, – говорил он, – ты доведешь меня до того, что я умру от радости! Сердце мое готов разорваться. Слушайте, господин Эжен, мы с вами уже в расчете!

И старик сжал дочь в своих объятиях так неистово, так резко, что она вскрикнула:

– Ой, ты делаешь мне больно!

– Я сделал тебе больно, – сказал он побледнев.

Отец смотрел на нее с нечеловеческим страданием. Чтоб описать лицо этого Христа-отца, пришлось бы поискать сравнений среди образов, созданных великими мастерами кисти для изображенья муки, которую претерпел спаситель человечества за благо всего мира. Папаша Горио бережно поцеловал дочь в то место, где его пальцы нажали слишком сильно ее талию.

– Нет, нет, я не сделал тебе больно, – говорил он с вопрошающей улыбкой, – а вот ты своим криком мне причинила боль. – Осторожно поцеловав дочь, он шепнул ей на ухо: – Все стоит дороже, но надо же отвести ему глаза, а то, чего доброго, он еще рассердится.

Эжен был потрясен беззаветной самоотверженностью старика и взирал на него с наивным и откровенным восхищением, которое охватывает молодые души каким-то священным трепетом.

– Я буду достоин всего этого! – воскликнул он.

– Милый Эжен, как прекрасно то, что вы сейчас сказали! – и г-жа де Нусинген поцеловала его в лоб.

– Ради тебя он отказался от мадмуазель Тайфер и ее миллионов, – добавил папаша Горио. – Да, девочка любила вас; брат ее умер, и теперь она богата, как Крез.

– Зачем было говорить об этом? – упрекнул его Растиньяк.

– Эжен, – шепнула ему на ухо Дельфина, – теперь весь вечер мне будет грустно. О, я буду вас любить всегда.

– Вот мой лучший день со времени вашего замужества! – воскликнул Горио. – Пусть бог посылает мне любые страдания, лишь бы не страдания за вашу судьбу, а я все буду твердить себе: «В феврале этого года я на одну минуту был так счастлив, как другим людям не доводится за всю их жизнь». Взгляни на меня, Фифина! – обратился он к дочери. – Разве она не красавица? Скажите мне на милость, встречали вы когда-нибудь женщину с таким цветом лица и с такой ямочкой на подбородке? Нет? Правда, нет? Это я создал такую прелесть! теперь же благодаря вам она будет счастлива и станет в тысячу раз красивее. Если вам, дорогой сосед, нужно в раю мое место, уступаю его вам, а я могу пойти и в ад. Давайте есть, давайте есть, здесь все наше, – вдруг заявил он, уже не зная, что сказать.

 

– Милый папа!

Он встал, подошел к дочери, взял в руки ее голову и, целуя в пробор, сказал:

– Дитя мое, если бы ты знала, сколько счастья ты можешь дать мне без труда! Я буду жить там наверху; что тебе стоит сделать каких-нибудь два шага и зайти ко мне? Ты обещаешь, да?

– Да, милый папа.

– Повтори.

– Да, милый папа.

– Молчи, а то я дам себе волю и заставлю тебя повторить это сотню раз. Давайте обедать.

Весь вечер прошел в ребячествах, причем папаша Горио дурачился не меньше, чем другие. Он ложился у ног дочери и целовал их, смотрел подолгу ей в глаза, терся головой об ее платье, – словом, творил такие безрассудства, на какие способен только любовник, самый нежный, самый юный.

– Вы видите? – шепнула Дельфина Растиньяку. – Когда отец мой с нами, надо всецело принадлежать ему. А ведь это будет иногда очень стеснять.

Эжен, в котором не один раз вспыхивала ревность, не мог осудить ее за эту мысль, содержавшую в себе зачатки черной неблагодарности.

– А когда же квартира будет окончательно готова? – спросил Эжен, оглядывая комнату. – Значит, сегодня нам приходится расстаться!

– Да, но завтра вы обедаете у меня, – ответила Дельфина с лукавым видом. – Завтра Итальянская опера.

– Я пойду в партер, – заявил папаша Горио.

Настала полночь. За Дельфиной приехала карета. Студент и папаша Горио направились в «Дом Воке» и, разговаривая о Дельфине, все больше и больше восхищались ею, что превратило их беседу в своеобразный словесный поединок между двумя всесильными страстями. Эжен не мог скрыть от себя, что отцовская любовь, чуждая всякого эгоистического интереса, затмевала его любовь своей неколебимостью и глубиной. Для отца кумир оставался неизменно чистым и прекрасным, и обожание укреплялось не только мыслями о будущем, но и всем прошлым.

Придя домой, они застали вдову Воке сиротливо сидящей у печки лишь в обществе Сильвии и Кристофа. Старуха хозяйка напоминала Мария среди развалин Карфагена. Она поджидала двух оставшихся у нее жильцов, изливая перед Сильвией свое горе. Как ни красноречивы жалобы на жизнь, которые лорд Байрон вложил в уста своего Тассо, но им далеко до жизненной правды, звучавшей в сетованиях вдовы Воке.

– Сильвия, значит, завтра утром придется готовить только три чашки кофе. Каково! Дом опустел; прямо сердце разрывается на части. Что за жизнь без нахлебников? Ничто. Обезлюдел мой дом. В пустом доме нет жизни. Чем я грешна перед богом, что накликала на себя все эти беды? Запас-то фасоли и картофеля сделан на двадцать человек. У меня в доме – и вдруг полиция! Ведь нам придется есть одну картошку! Надо будет рассчитать Кристофа.

Спавший савояр[77] встрепенулся и спросил:

– Что прикажете?

– Бедный парень! Он вроде как сторожевой пес, – заметила Сильвия.

– Время глухое, все пристроились. Откуда же возьмутся у меня жильцы? Я сойду с ума. А тут еще эта ведьма Мишоно уволокла от меня Пуаре. Чем она ему так угодила, чем так привязала его к себе, что он бегает за ней, точно собачонка?

– Ну, еще бы! Эти старые девки знают, чем взять, – ответила Сильвия, неодобрительно покачивая головой.

– Бедного господина Вотрена обратили в каторжника… А знаешь, Сильвия, вот что хочешь со мной делай, до сих пор не могу этому поверить. Такой весельчак, пил «глорию» на пятнадцать франков в месяц и за все платил наличными!

– Человек тароватый! – добавил Кристоф.

– Не иначе, как тут ошибка, – заключала Сильвия.

– Да нет, он сам признался, – продолжала вдова Воке. – Скажите на милость, и все это случилось в моем доме, в квартале, где и коты-то не шныряют. Честное слово, я прямо как во сне. Видали мы с тобой и что приключилось с Людовиком Шестнадцатым, и как пал император, и как он вернулся, и как снова пал, – все это мыслимое дело. А ведь против семейных пансионов не пойдешь: без короля можно обойтись, а есть-то нужно постоянно; и если честная вдова, да еще из рода де Конфлан, кормит разнообразными хорошими обедами, так разве что настанет конец света… Да, так оно и есть, это конец света.

– Подумать только, что всю эту кутерьму наделала мадмуазель Мишоно, и, говорят, получит за это ренту в тысячу экю! – воскликнула Сильвия.

– Не говори мне про нее, это просто мерзавка! – сказала г-жа Воке. – А ко всему прочему, переезжает к Бюно. Да она на все способна, в свое время она наверняка проделывала ужасные вещи, и крала, и убивала. Вот бы кому итти на каторгу вместо того бедняги.

В эту минуту позвонили Эжен и папаша Горио.

– А! Это два моих верных, – со вздохом сказала г-жа Воке.

Оба «верных», сохранившие лишь очень смутное воспоминание о бедствиях, постигших семейный пансион, заявили своей хозяйке, что переезжают жить на Шоссе д'Антен.

– Сильвия, бит мой последний козырь! – воскликнула г-жа Воке. Господа, вы нанесли мне смертельный удар! В самое нутро! Точно кол туда вогнали. Ну и денек! От него состаришься на десять лет. Честное слово, я сойду с ума. Как быть с фасолью? Хорошо же! Раз я остаюсь одна, ты, Кристоф, завтра же получишь расчет. Прощайте, господа, покойной ночи!

– Что с ней такое? – спросил Эжен у Сильвии.

– Ну как же! По случаю этих дел жильцы-то все разъехались. В голове у ней и помутилось. Слушайте, никак плачет. Всплакнет, ей и полегчает. Это впервой, как здесь служу, она слезу пускает.

На следующее утро г-жа Воке, по ее выражению, обдумалась. Разумеется, как всякая хозяйка, потерявшая всех своих жильцов и пережившая целый переворот в жизни, она была огорчена, но сохранила здравый смысл и показала, какой бывает истинная скорбь, глубокая, вызванная нарушением материальных выгод и привычного уклада. Когда влюбленный покидает те места, где живет его возлюбленная, когда он смотрит на них в последний раз, взор его, несомненно, не так печален, как был печален взор вдовы Воке, когда она глядела на опустевший стол. Эжен стал утешать ее, говоря, что через несколько дней вместо него поселится Бьяншон, у которого кончается срок практики в больнице, да и чиновник из музея неоднократно выражал желание занять комнаты г-жи Кутюр, так что она быстро пополнит состав своих жильцов.

– Дай-то бог, дорогой господин Эжен! Но здесь поселилось несчастье. Увидите, не пройдет и десяти дней, как смерть войдет сюда, – сказала Воке, окидывая столовую зловещим взглядом. – Кого-то унесет она?

– Надо переезжать, – тихонько сказал Эжен папаше Горио.

– Сударыня, уже три дня, как я не вижу Мистигри, – заявила, вбегая, испуганная Сильвия.

– Ах, уж если кот мой умер, если уж он ушел от нас, то я…

Бедная вдова, не кончив фразы, всплеснула руками и откинулась на спинку кресла, совершенно убитая этим ужасным предвещанием.

Около полудня, когда почтальоны разносят письма в районе Пантеона, Эжен получил письмо в изящном конверте, запечатанном печатью с гербом де Босеанов. В конверте лежало приглашение на имя г-жи и г-на Нусинген на большой бал у виконтессы, о котором было известно всем еще за месяц. Приглашение сопровождалось запиской для самого Эжена:

«Я подумала, что вы с удовольствием возьметесь быть выразителем моих чувств по отношению к г-же де Нусинген. Посылаю вам приглашение, о котором вы просили, и буду счастлива познакомиться с сестрой г-жи де Ресто. Итак, привозите ко мне вашу красавицу, но постарайтесь, чтобы она не завладела всей вашей приязнью, ибо значительную долю этого чувства вы должны уделить мне – в ответ на ту приязнь, какую я питаю к вам.

Виконтесса де Босеан».

«Да, но г-жа Босеан довольно ясно намекает, что присутствие барона Нусингена ей нежелательно», – подумал Эжен.

Он сейчас же отправился к Дельфине, очень довольный тем, что может порадовать ее, и твердо надеясь получить за это достойную награду. Г-жа де Нусинген принимала ванну. Эжен остался ждать в будуаре, терзаясь нетерпением, вполне естественным у пылкого молодого человека, уже два года мечтавшего о том, чтобы у него была возлюбленная. В жизни молодых людей эти переживания неповторимы. У первой женщины, которой увлекается мужчина, женщины, действительно достойной любви, то есть такой, которую он видит всегда в блистательной оправе, предписанной парижским высшим обществом, никогда не будет соперниц. Любовь в Париже совершенно не похожа на провинциальную любовь. Здесь ни мужчин, ни женщин не обманешь показной витриной, где каждый для приличия вывешивает стяг, расписанный пустыми фразами о мнимом бескорыстии своих любовных чувств. Здесь женщина должна не только отвечать всем требованиям нашей чувственной природы и нашей души, она отлично сознает, что главная ее обязанность – соблюдать множество суетных мелочей, из которых и состоит жизнь. В парижской любви так много хвастовства, напыщенности, расточительности, наглости и пустозвонства. Если все дамы при дворе Людовика XIV завидовали мадмуазель де Лавальер, когда этот великий государь в порыве чувства к ней забыл, что каждая его манжета стоит тысячу экю, и разорвал их обе, помогая появлению на свет герцога де Вермандуа, – то чего же требовать от остальных людей? Совместите в себе богатство, юность, знатность, будьте еще удачливее, если можете; чем больше различных благовоний вы сожжете у подножья вашего кумира, тем благосклоннее он будет к вам, – конечно, если у вас есть кумир. Любовь – это религия, и культ ее, наверно, обходится дороже, чем всякий другой: любовь проходит быстро, но, как уличный мальчишка, старается обозначить путь свой разрушением. Богатство чувств – это поэзия живущих на чердаках: без такой роскоши во что там превратилась бы любовь? Правда, бывают души, изъятые из действия парижских законов, но мы находим их вдали от суетного мира, в тех людях, что не поддались власти общепринятых воззрений, живут где-то там, у чистого источника, быстротекущего, но неиссякаемого, верны своим зеленым кущам и, радостно внимая голосу вселенной, звучащему для них во всей природе и в них самих, ждут терпеливо своего взлета, скорбя о тех, кто приковал себя к земле. Эжен, подобно большинству молодых людей, почувствовавших вкус ко всяким почестям, стремился выступить во всеоружии на арену высшего света: он заразился его горячкой, быть может ощутил в себе достаточную силу, чтобы господствовать над ним, но еще не видел ни средств, ни цели такого честолюбия. Когда нет чистой и святой любви, способной заполнить жизнь, жажда власти может оказаться источником прекрасных дел, – лишь стоит отрешиться от личной выгоды, поставив себе целью величие своей страны. Но Растиньяк еще не поднялся до той вершины, откуда человеку можно обозреть и правильно определить течение жизни. Он до сих пор не мог стряхнуть с себя очарованье свежих, сладостных понятий, облекающих как бы листвою отрочество людей, выросших в провинции. Эжен все не решался перейти парижский Рубикон. Несмотря на жажду новых ощущений, он все еще не расставался с затаенной мыслью о той счастливой жизни, какую истый дворянин ведет в своей усадьбе. Но все же его последние сомнения исчезли накануне, когда он очутился в собственной квартире. Пользуясь материальными преимуществами богатства, как пользовался издавна преимуществами своего происхождения, он сбросил оболочку провинциала и потихоньку занял положение, откуда открывался ему путь к прекрасной будущности. И вот теперь, в ожидании Дельфины, непринужденно сидя в ее красивом будуаре и чувствуя себя как дома, он показался себе таким далеким от былого Растиньяка, приехавшего год назад в Париж, что, рассматривая его каким-то внутренним, духовным взором, задал себе вопрос: «Похож ли я теперь на себя самого?»

75«Разрешите прислать вам из Прованса винных ягод». – Вотрен иронизирует по поводу предстоящей ему отправки на каторгу, на юг Франции.
76Каждого влечет его страсть (лат.).
77Уроженец Савойи.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38 
Рейтинг@Mail.ru