Однажды, задумчивый и смертельно усталый, я пошел той дорогой. Я не искал ее, я шел бесцельно, мне просто хотелось поскорее дойти – так люди торопятся домой. Я шел и шел, погрузившись в свои мысли, как вдруг поднял голову, огляделся и увидел дорогу, стелившуюся передо мной, лес вдалеке и крышу, видневшуюся среди деревьев; я увидел нежный изгиб дороги, поросль по обочинам и первые опавшие листья.
Мне так понравилось увиденное, что я остановился посреди дороги. Я смотрел на следы велосипедных колес, тянувшиеся передо мной, на темные, тенистые ветви кипариса, росшего неподалеку. Слева от меня – деревья, мягкий поворот дороги, чистое небо – гармония и красота. Потрясающая красота!
Мне вдруг показалось, будто я раньше жил здесь. Между тем я шел здесь впервые. Почему это место показалось мне таким красивым? Этот пейзаж напоминал мою мечту. Как часто я представлял себе все это: изящный изгиб дороги, скромное убежище среди деревьев. Я так часто мечтал об этом, что теперь этот пейзаж казался мне моим воспоминанием, я словно видел его раньше, видел мельком, но запомнил.
Краешком сознания я понимал, что прохожу по этой дороге впервые. Я не собирался когда-либо возвращаться сюда, не собирался слишком долго здесь задерживаться. Обычное место, я просто шел мимо. Я собирался забыть о нем, как мы забываем дороги, по которым пришли. Мне и в голову не приходило думать о нем. У меня были другие дела.
И я продолжал идти дальше. Я хотел забыть о том, что видел. Но я не смог забыть это место.
Вскоре я опять вернулся в шумный город, опять погрузился в повседневную суету, но дорога и то место вернулись ко мне в воспоминаниях. На этот раз воспоминания были настоящими. Тогда красота пейзажа поразила меня, но, к сожалению, я торопился. И сейчас эта красота снова со мной. Теперь она стала моим воспоминанием, частью моего прошлого.
Что привязывает меня к этому месту? Его очарование, вот что; в этом я ничуть не сомневался. И еще, возможно, мой испуг – я испугался этого очарования и ушел. Но то, от чего я убежал, возвращалось ко мне:
1. Когда я был окружен множеством людей, например ужинал в компании, болтая с друзьями и знакомыми. Я злился из-за каких-то мелочей и вдруг внезапно вспоминал о том месте, о той дороге, убегавшей вдаль, о кипарисах и чинарах, о той таинственной крыше и листве на земле. Я не мог забыть эту картину.
2. Когда я ночью просыпался от грома или воя бури или когда по телевизору передавали прогноз погоды на завтра, я внезапно представлял, что там идет дождь, бушует ураган, гремит гром и сверкают молнии. Представьте, как красиво там было бы, когда земля слилась бы с небом, чинара – свидетель моего молчания – раскачивалась бы от порывов ревущего ветра, а первобытную, чистую красоту природы потряс бы ураган! Здесь, вдалеке, я напрасно трачу жизнь на ерунду.
3. Когда я вернусь туда – если вернусь туда, – я остановлюсь, постою и просто подожду, и моя жизнь изменится. Полагаю, через некоторое время я пошел бы дальше, понимая в глубине души, что эта дорога выведет меня к совершенно новому месту. А в этом совершенно новом месте была бы совершенно другая жизнь.
Это дом человека, у которого никого нет. Он стоит на вершине холма, в конце длинной извивающейся дороги. Дорога, покрытая галькой свинцового цвета, с белыми проплешинами и зелеными островками растений и травы, исчезает, дойдя до вершины холма. Здесь мы останавливаемся передохнуть, ветер несет нам прохладу. Если вы пройдете немного дальше, то дойдете до противоположного склона, обращенного к югу; там ветра нет, очень тепло и ярко светит солнце. Эта часть дороги настолько удалена от исхоженной тропинки, что муравьи построили муравейник прямо посередине. Трудно понять, где дорога, а где – поле.
Смоковницы. Куски пористых кирпичей. Пластиковые бутылки. Куски сгнившей и помутневшей клеенчатой скатерти. То жарко, то ветрено. Все это принадлежит одинокому человеку. Должно быть, он собирал их много лет и принес сюда, потому что больше здесь никого не бывает.
Но когда-то он не был одиноким. Сюда он приехал с женой. Говорили, она была хорошей женщиной; дружила с соседями, жителями из домов в долине. Но ни у нее, ни у ее мужа, который впоследствии останется один, не было поблизости ни родственников, ни знакомых из родных краев. Оба они были родом из причерноморского города. Говорили, что у одинокого человека там осталась собственность, он был богатым, но, возможно, – об этом говорили с улыбкой – не смог прижиться там, как, впрочем, и здесь, так как со всеми ссорился. Нет. Раньше он не был таким. Однажды его жена попала в больницу. Он стал ходить к ней, в долину. А потом она умерла. Так продолжалось много лет, его жена долго болела. А сейчас он смотрит телевизор, курит, со всеми ссорится и каждое лето работает официантом в ресторане на берегу.
Зачем ему телевизор – ведь из окон его дома открывается прекрасный вид. Здесь можно годами любоваться окрестными горами, ветреным морем с мелкой рябью волн, в которых отражается солнце, кораблями, идущими к городу, островами, людьми на улицах, которые не причинят вреда, потому что они далеко; миниатюрными на вид мечетями, кварталами, исчезающими в утренней дымке тумана, городом. И фантазировать. Фантазировать много лет, так как муниципалитет давно прекратил здесь строительство новых жилых домов.
Большая, сильная чайка издает протяжный крик. Ветер доносит откуда-то снизу звуки мелодии – где-то работает радио.
Его дом – доказательство того, что он привез из родного города немного денег. Так говорят. Черепица на крыше чистая и ровная. Крыша пристройки покрыта новой жестью, а сверху придавлена камнями, чтобы ее не сдуло ветром. Туалет за домом, который видно с дороги, сложен из брикетных кирпичей; пластмассовый резервуар для воды он поставил позже; среди терновника, кустарника и саженцев сосен стоят стулья, валяются доски и всякий хлам.
Вечером мы стоим на ветру и смотрим на окрестные дома, построенные из черепицы, кирпича, пластмассы и камня, а одинокий человек выходит из своего дома и долгим, тяжелым взглядом смотрит на нас. Он что-то держит в руках, я не вижу что – утюг или, может быть, кружка. И тогда я замечаю, что к его дому тянутся провода, трубы и веревки.
Он входит в дом и исчезает.
В 1826 году, после того как османское войско проиграло ряд сражений европейским армиям, а основа армии, янычары, стали сопротивляться любым нововведениям, султан-реформатор Махмуд II напал на казармы янычар в Стамбуле и разбил их наголову. Об этом событии, занимающем важное место не только в истории Стамбула, но и в истории Османской империи, знают все школьники Турции. Теперь принято называть это «благоденственной акцией». Гораздо меньше известно о том, что сия «благоденственная акция», во время которой на улицах города истребили десятки тысяч янычар, заметно изменила общественную и повседневную жизнь Стамбула.
Что касается янычар, то в толкованиях историков, сторонников модернизации, конечно же, есть доля истины: янычарское войско, существовавшее четыре с половиной столетия, состояло в тесных связях не только с орденом Бекташи[1], но и со всеми ремесленниками города. Янычары, имевшие право ходить по улицам Стамбула с оружием, иногда выполняли функции современной полиции и жандармерии, при этом почти у всех у них были свои лавки в городе; их воинственность являлась потенциальной угрозой государственным реформам. Махмуд II отправил свое войско прежде всего в кофейни и парикмахерские, принадлежавшие в основном янычарам, а уничтожив непокорных, велел закрыть заведения – так поступали многие османские падишахи, желавшие заставить молчать уличную оппозицию (в особенности Мурат IV, о котором говорили, будто он, переодевшись, ходил ночами по городу). Сегодня мы привыкли к подобным действиям, я, скажем, привык с детства – в Стамбуле власти периодически закрывали газеты. До недавнего времени кофейни и парикмахерские (а еще «долмуши», маршрутные такси времен моего детства) выполняли функцию местных газет, где в первую очередь узнавали новости, небылицы и сплетни, ходившие по городу, муссировали сказки о сопротивлении властям и гневные речи оппозиционеров; где обсуждались официальные заявления государственных и религиозных деятелей, превращавшиеся в сплетни о заговоре, которые мгновенно расходились по кварталам и рынкам, витали у мечетей и у церквей и достигали деревень на берегах Босфора.
В те дни Стамбул мог похвастаться существованием нескольких юмористических журналов, самым выдающимся среди которых был «Акбаба» («Гриф»). Так как толкование журналами городских историй и небылиц являлось выражением оппозиционных идей, во времена моего детства о них можно было узнать в любой стамбульской парикмахерской. В наши дни тотальное распространение телевещания вытеснило из жизни старые средства массовой информации (сейчас в большинстве парикмахерских постоянно включен телевизор) и обесценило сплетни и антиправительственные разговоры в кофейнях и парикмахерских; поэтому не следует удивляться, что золотой век большинства стамбульских юмористических журналов, объемы продаж которых временами доходили до миллиона экземпляров, закончился. (Много лет спустя, когда я пошел в Нью-Йорке в парикмахерскую, я увидел, что клиентам предлагают не юмористический журнал, а «Плейбой», и был ужасно удивлен.) Что касается журнала «Акбаба», непременного атрибута парикмахерских времен моего детства, то позднее выяснилось, что его хозяин, Юсуф Зийя Ортач, втайне принимал материальную помощь из частного фонда, контролировавшегося правящей демократической партией и премьер-министром Аднаном Мендересом, но традиция подкупа государством антиправительственных изданий восходит к 1870-м годам, когда султан Абдул-Хамид получил контроль над оппозицией, скупив ее печатные органы, и существует до сих пор.
Когда я мальчиком сидел в очереди в парикмахерской и перелистывал страницы журнала «Акбаба», разглядывая карикатуры на граждан, пораженных дороговизной в магазинах, с удовольствием смеясь над анекдотами о начальнике и секретарше-блондинке и наслаждаясь рассказами популярного юмориста Азиза Несина и карикатурами, позаимствованными из западных журналов, краем уха я всегда слушал разговоры. Конечно же, больше всего говорили о футболе и спортлото. Три мастера-парикмахера, брившие клиентов, обсуждали, кто победит на скачках и в матче боксеров, – они временами делали ставки. Парикмахерская с претенциозным названием «Венера» находилась в самом конце пассажа, напротив нашего дома в Нишанташи. Один из двух пожилых парикмахеров был усталым, угрюмым и седоволосым, другой – нервным и лысым, а третий, лет сорока с лишним, носил тонкие усы, как у известного американского актера Дугласа Фэрбенкса. Я помню, что им было интереснее разговаривать с клиентами о международной политике и о положении дел в мире, нежели о дороговизне, о недавно открывшихся в квартале магазинах, о модных певцах и звездах и о внутренней политике. Больше всего мне нравилось, когда приходил высокопоставленный, образованный, влиятельный клиент, – они начинали разговор со скромных вопросов и фраз вроде «мы, конечно же, не знаем» и, втянув его в беседу, моментально вникали в сферу профессиональных интересов этого человека. Если они слышали что-то вроде: «Это стоит столько-то» или «Те грузовые корабли больше футбольного поля», если им говорили, что известный политик проявил непозволительную слабость или малодушие, они цокали языками или восклицали: «Нет, ну надо же!» – но всякий раз трещавшие, как клювики маленьких птиц, ножницы на мгновение затихали в их руках, а опасная бритва замирала, пока парикмахер и клиент смотрели друг на друга в зеркало.
Если они начинали беседу с клиентом вопросами вроде: «Ну, что новенького?», «Как дела?», «Чаю хотите?» – а он оставался хмурым и молчаливым, они болтали между собой. В этих беседах один из них всегда исполнял роль неудачника, другой служил объектом для постоянных насмешек, а третий работал хитрецом; то, как они подкалывали друг друга (например, кто-нибудь вдруг говорил: «А Мехмет на этой неделе снова пролетел в лото»), напоминало мне перепалки героя турецкого народного театра теней Карагёза и его острой на язык жены Хадживат. Однажды, после того как побрили клиента и сняли с него передник, а он разрешил помощнику парикмахера почистить себя щеткой, раздал чаевые и ушел, мастер с усами а-ля Дуглас Фэрбенкс, который только что очень вежливо и скромно разговаривал с ним, начал ругать его на чем свет стоит, и я со страхом понял, что в мире взрослых живет больше двуличных, злобных людей, чем в моем мире детей. В те времена в парикмахерских пользовались ножницами, огромными машинками для стрижки волос, которые мастера с гневом отбрасывали в сторону, если они плохо стригли, расческами, ватой (ей затыкали уши, чтобы туда не попадали волосы), одеколоном, пудрой, опасной бритвой (только для взрослых), кремом, кисточками для бритья и белыми передниками. Нынче инструменты парикмахеров не очень изменились, если не считать появления нескольких электрических приборов – например, фена, они так же работают и сплетничают во время работы, и это означает, что парикмахеры столетиями говорят об одном и том же, хотя стамбульские писатели никогда не записывали их разговоров.
На миниатюрах XVII века видно, что в то время также пользовались бритвами. Представители гильдии парикмахеров, стремясь показать свое мастерство перед султаном Ахмедом, великолепно брили клиентов на весу, будучи привязанными вверх ногами к потолку демонстрационной повозки. В те дни парикмахеры, чтобы побрить клиента, клали его голову к себе на колени, и благодаря этой традиции родилась классическая любовная история: человек попросил молодого красивого парикмахера сбрить ему волосы, бороду, усы и брови, лишь бы оказаться к нему поближе. Тот же мотив можно обнаружить и в народной истории о Кереме и Аслы, когда влюбленный попросил красивого молодого врача вырвать себе все зубы, лишь бы быть к нему поближе, что свидетельствует о важности и значимости зубоврачебного и парикмахерского искусств тех времен. Парикмахеры выполняли обрезание и несложные хирургические операции, некоторые из них работали в кофейнях, некоторые держали свои парикмахерские, что давало им возможность играть важную роль в жизни стамбульского общества. Но когда я был маленьким, меня больше всего поражало мастерство, с которым парикмахеры вытягивали из клиентов информацию, и то, что они знали все новости раньше газет.
Поэтому, когда я сидел в парикмахерской «Венера», читая журнал «Акбаба», и слышал, что меня зовут в кресло: «Проходите, маленький господин», я чувствовал себя так, будто мне предстоит сесть в кресло зубного врача. Мне было страшно не потому, что иногда бритвенная машинка вырывала клок волос у меня на затылке или меня иногда укалывали ножницами – у парикмахера мне часто делали больно, – а потому, что я боялся выдать какую-нибудь семейную тайну. Один мой дядя уехал в Америку и не вернулся оттуда. Надев на меня, как осужденному на смертную казнь, белую накидку, меня прежде всего спрашивали о нем: «Когда дядя возвращается из Америки?» – «Не знаю». – «Сколько уже лет прошло, как он уехал?»
«Много, он уже не приедет», – отвечал другой мастер. «Он отслужил в армии?» Наступало молчание, а я со стыдом смотрел перед собой, как будто это я «сбежал» из страны, не отслужив в армии, а перед глазами у меня всплывала бабушка, плачущая во время чтения одного из все реже приходящих дядиных писем, написанных постепенно портившимся турецким языком. Но больше всего я боялся, что парикмахеры выудят из меня другие тайны, которые моей семье, маме и папе, удавалось скрывать и о которых мне не хотелось вспоминать.
Не потому ли я рыдал, впервые в жизни отправляясь к парикмахеру, что предвидел эти страхи и чувствовал, что мне предстоит обливаться по́том, – как и теперь, когда я сижу перед журналистом, интересующимся моей личной жизнью? Когда я болел, хмурый седоволосый парикмахер приходил к нам домой стричь меня. На стол стелили газету, сверху ставили табуретку, а на нее сажали меня, так чтобы парикмахеру было удобно меня стричь. Этот угрюмый парикмахер и здесь, вдали от своих дружков-болтунов, продолжал молчать, а так как мне, как и ему, такая стрижка не доставляла никакого удовольствия, то вскоре я снова начал ходить в парикмахерскую. И тогда я понял, что парикмахер, который стрижет вас в абсолютной тишине, не пытается вытянуть из вас ни словечка, не рассуждает на политические темы, не сообщает квартальных сплетен и никого не ругает, вовсе не парикмахер.
До моего появления на свет наша семья – бабушка, дяди и мама с папой – жила в большом каменном доме; позднее его арендовали под частную начальную школу, а затем снесли. Большой деревянный особняк, где находилась моя начальная школа, сгорел. Моя средняя школа тоже располагалась в старинном особняке, в саду которого мы играли в футбол; он тоже сгорел, а развалины снесли, как снесли множество других жилых домов и лавочек времен моего детства.
История Стамбула – это история пожаров и сносов. С середины XVI века, когда в городе началось строительство деревянных домов, и до первой четверти двадцатого столетия, то есть более трехсот пятидесяти лет, именно пожары – помимо больших мечетей – формировали город и вынуждали прокладывать улицы и проспекты. Во времена моего детства о пожарах говорили часто, и от этого слова веяло несчастьем. Первые этажи строили из камня и кирпича, поэтому всегда оставались обгоревшие, но не обрушившиеся стены, лестницы первого этажа, мрамор с которых сдирали, черепица, цветочные горшки и осколки стекла, а среди этих обломков росли маленькие инжирные деревья, где играли дети.
Я родился позже и не видел пожары и сносы целых кварталов, я видел только, как горели последние оставшиеся деревянные особняки. Пожары случались при загадочных обстоятельствах, в основном среди ночи. Еще до приезда пожарных дети и молодежь из соседних домов собирались в саду пустого дома, где они некогда играли, и, болтая, смотрели на пожар.
– Сожгли красивый особнячок, – говорил дома дядя.
В те времена было запрещено сносить старые особняки и строить на их месте новые многоквартирные дома, которые являлись критерием богатства и современности. Но когда жильцы покидали дом и он постепенно ветшал и становился негодным для жилья, выдавалось разрешение на его снос. Некоторые хозяева специально снимали с крыши черепицу, чтобы пустой особняк быстрее разрушился и сгнил от дождя. Самым быстрым и действенным способом был поджог среди ночи. Рассказывали, что иногда это дело поручали садовнику, оставленному следить за домом и садом. Или дом продавали будущему подрядчику, а поджог устраивали уже его люди.
В нашей семье о богатеях, приказавших среди ночи, тайком, сжечь собственный дом, полный воспоминаний, дом, где некогда жило несколько поколений их семьи, говорили с презрением. Но тем не менее много лет спустя и моя семья продала подрядчику большой трехэтажный дом в стиле ар-деко, где жили вместе бабушка, мои дяди и папа с мамой, позволив безжалостно сжечь его, а на его месте построить уродливый дом на несколько квартир. Позднее отец, пытаясь убедить меня в своей непричастности к сносу старинного дома, всегда рассказывал, как, приехав из Анкары, где мы тогда жили, и увидев, что старый дом сносят ударами чугунных «баб», он стоял перед калиткой и плакал.
Как и во многих старых стамбульских семьях, владевших такими особняками, «переселение в многоквартирный дом» вызывало множество споров и ссор, свидетелем которых я был. На первый взгляд все были против сноса старых домов. Но семейные ссоры и раздоры, частенько заканчивавшиеся судом, в конце концов, не могли ничего изменить – дом сносили, и на его месте строили новый, уродливый дом, который с самого начала никому не нравился. Потом о старом снесенном доме все, конечно, говорили с грустью; однако чувствовалось, что на самом деле каждый втайне этого хотел, мечтая изменить свою жизнь с помощью денег, полученных от сдачи новых квартир в аренду, и решив переложить ответственность за это постыдное дело на других членов семьи.
Население Стамбула быстро увеличилось с одного миллиона до десяти: если посмотреть на город сверху, сразу становится понятно, насколько пусты все эти семейные ссоры и угрызения совести, жадность и чувство вины. Вы бы увидели, что армия бетонных домов, столь же огромная и неодолимая, как армия в «Войне и мире» Толстого, сметает все на своем пути: сады, особняки, деревья; оставляя отметины на асфальте, она приближается к вашему кварталу, где, как вам казалось, вы ведете райскую жизнь вне времени. Глядя на карту города, вы поймете, что семейные конфликты, споры о том, может ли у человека быть свое мнение, сродни пессимистичным рассуждениям Толстого о роли личности в истории. Если все мы лишь часть безжалостно разрастающегося города, то все, что окружает нас: дома, стены, служившие нам опорой многие годы, воспоминания, все, что мы хотели сохранить, – обречено на гибель.
Последний удар сопротивлявшимся неизбежному наносила «конфискация». Когда-то, когда маленькие, узкие улицы Стамбула времен Османской империи исчезали, уступая место проспектам, слово «конфискация» подразумевало «остаться на улице», «несправедливо лишиться дома». За последние пятьдесят лет Стамбул два раза переживал периоды тотальной конфискации во имя строительства дорог и площадей; во время первого мне было шесть или семь лет. Я помню, как в 1950-е годы мама осторожно вела меня за руку по противоположной стороне Золотого Рога, среди пыли и грязи развалин османского Стамбула. Район сносов напоминал город после бомбежки; расчищенные участки всегда порождали надежды, страхи и сплетни. В городе поговаривали, что за некоторые участки выплачиваются более высокие компенсации, так как у их владельцев есть покровители; что некоторые сносы нецелесообразны, что существуют планы новых сносов и какой-то влиятельный политик «по знакомству» спас такую-то улицу. Там, где дороги вдоль Золотого Рога или на берегах Босфора плавно переходили в узкую улицу, минуя рынок, явно проживали либо состоятельные, либо близкие к властям люди, дома которых не подлежали реконструкции. Народ всегда все замечал: какая-нибудь тетушка в «долмуше» или дядюшка в парикмахерской говорили, что надо еще много чего снести. В желании разрушить старый город угадывалось не столько стремление построить широкие бульвары, как в Париже, сколько ненависть вновь приехавших в Стамбул к старинному городу, его культуре; ненависть ко всему, что было до них; желание Республики забыть о христианском и космополитичном прошлом города, стереть следы Византийской и даже Османской империи. В 1970-е годы, когда турецкая промышленность начала выпускать дешевые автомобили для среднего класса, потребность в широких скоростных дорогах предопределила судьбу прошлого: оно будет похоронено под асфальтом.
У каждого города, как правило, два лица. Первое – внешнее, для туристов, для иностранцев, приехавших в город; они смотрят на здания, памятники, проспекты и городские пейзажи. Второе видно лишь изнутри: комнаты, где мы спим, и классы, где мы учимся; это город, состоящий из запахов, света и цветов, дорогих нам воспоминаний.
В 1980-е годы, во время очередной волны сносов, я случайно оказался на проспекте Тарлабаши и понаблюдал за работой бульдозеров. Работы шли уже несколько месяцев, поэтому народ особенно не сердился и не возмущался. Накрапывал дождь, но машины продолжали сносить стены, и пыль смешивалась с туманом, а мы, зрители, казалось, смотрели не на то, как гибнут чужие дома и воспоминания, мы смотрели, как Стамбул резко и мощно меняет форму, и наша жизнь рядом с его дыханием кажется хрупкой и преходящей. Пока дети собирали между разрушенных стен стекла, обломки дверей и досок, я вдруг осознал, что снос дома напоминает потерю памяти, к которой постепенно привыкаешь, считая ее своим вторым «я».
Много лет назад я зашел в предназначенное к сносу здание, где некогда был лицей Шишли Теракки, – я там учился в начальной и средней школе. Я уже пятьдесят лет хожу по одним и тем же улицам Стамбула, и тогда я вспомнил свои школьные дни и то, как в последний раз я прошел по всем школьным классам. Кажется, я постепенно привыкаю к новой картине, хотя сначала она доставляла мне нестерпимую боль. Города начинают стираться из памяти, когда сносят их дома. Сначала мы забываем многое из того, что помнили; мы понимаем, что мы забыли, и пытаемся вспомнить. А когда мы уже не можем вспомнить это, город забывает себя. Снесенные дома доставляют нам боль и приводят к потере памяти, но, в конце концов, именно они рождают в людях мечты.