На третий день, когда я лежал на койке, пришел Козловский и сказал, что меня командируют в Одессу принять с завода новые двуколки. Поеду я со старшим санитаром, студентом Щепкиным.
– Вам придется выехать сегодня вечером, – строго сказал Козловский. – Через десять дней вы должны быть в отряде. Дело срочное. Щепкин вахлак, негр бамбула, но с ним вам будет хорошо.
К вечеру пришел Щепкин – рослый, упитанный, в потертой до дыр кожаной куртке. Он не торопясь выпил пять стаканов чаю, рассказал, как надо покупать швейцарский сыр, прокашлялся, запел «Хвала тебе, бог Гименей…», сбился и сказал:
– Ну, что же. Поедем, что ли?
– Едем.
– Пан Козловский! – крикнул он в комнату панны Гелены. – Прощай, старина. Что-то ты надолго окопался в тылу?
Мы попрощались и уехали.
На второй день за окнами пошли бесснежные степи. Был март. Бабы продавали на станциях топленое молоко и бублики.
В Одессу мы приехали к вечеру. Сырая весна пришла вместе с ночью, обдула теплым ветром вагоны и степь. С вокзала я послал телеграмму Хатидже в Севастополь и Семенову в Москву.
Ночевали в подворье Афонского монастыря около вокзала. Рано утром по улицам, затопленным нестерпимым одесским солнцем, мы прошли на бульвар к памятнику Ришелье. Голубые туманы залили порт и город. Был блеск солнечных морских миль над свежей водой, свет полуденных стран, хрустального неба и ветра, душистого, как ранний миндаль. В зеленой вымершей гавани стальным утюгом серел броненосец «Синоп». Женщины продавали под акациями первые цветы. В порту качались у молов синие и белые шхуны, дымил желтой трубой одинокий транспорт. Улицы пахли морем и лимонами.
Щепкин был подавлен – он первый раз видел море.
– Да-а, – сказал он. – Вот это вещь. Да мы что – в России или нет? – И он нерешительно засмеялся.
В кафе Фанкони я рассказал ему о старой Одессе, о богатстве этого города, о греческих пиратах, выстроивших в городе дворцы, обильном торге и тех временах, когда набережные были засыпаны золотым житом, а объевшихся сизых голубей давили ломовые дроги.
Под тентом ходил средиземный ветер, яростно кричали за столиками на чудовищном одесском языке евреи в котелках.
Перебирая четки, ворковали греки. Женщины пылали карминными губами.
– Вот что, – сказал я Щепкину. – Я хочу два дня, пока не готовы двуколки, провести у моря. Я поеду на Фонтан, а вы уж тут как-нибудь один проскучаете.
Днем я получил телеграмму от Семенова:
«Сестра уехала на фронт южную Польшу думает найти вас. Свинство долго не писать. Семенов».
От Хатидже ответа не было.
На Фонтане я поселился в монастырской гостинице.
В гостинице не было ни души. Я снял комнату с окнами на маяк. Всю ночь шумел ветер в акациях, я просыпался, глядел на разметанное золото звезд за окном и думал, что война – это только мой бред, что за белыми стенами гостиницы, в тишине этой ночи, я далек от войны, я снова прежний, что мои глаза снова блестят и велика моя любовь к каждому дню.
Сумбурна жизнь, но все же полна ощутимого смысла. Вся она, с ее любовью, голодом, смехом, сражениями, – как непрерывные и внятные толчки к созданию самого себя.
Я подумал о любви ко мне Хатидже и Наташи, и она встала передо мной как бы в легкой памяти снежных далеких лет.
В тысячный раз я почувствовал, что самое прекрасное в жизни выше моих сил.
Галилейский бродяга говорил о терпении. Легче умирать, когда прекрасная Магдалина стирает рыжими волосами грязь с исхудалых ног, но трудно умирать, уткнувшись лицом в липкий человеческий кал в окопах, залитых мочою, когда в голове киснет австрийская пуля. Трудно тогда умирать, и нельзя говорить о терпении.
Вечером я лежал на скрипучей кровати и читал. Жарко топилась печь, – вечер был очень холодный. С моря наносило туманы. Со стороны Одессы светили по мутному небу прожекторы.
Я укрылся шинелью, по временам откладывал книгу и думал. Думал об одинокой тоске чудаков, слоняющихся по земле с пустым футляром от скрипки – оправой от потерянной радости. Как много людей с околевающей душой, жалких в своем ребяческом величии! Я вспомнил Оскара, Гарибальди, Винклера, многих других безродных, брошенных. Имена их давным-давно стерлись на дешевых могильных крестах.
Они обладали душой богатой и горячей, но никто не дал им ни одной капли радости. Сердце пылилось, мозг работал, как ржавая машина, горечь пропитывала тело и напоминала о старости, о синих жилах на шее, о выпавших зубах.
Туман спустился и стучал редкими каплями по жестяному подоконнику. Всю ночь я пролежал без сна.
Утром я ушел пешком в город. Ржавые сады пылали над морем, гипсовые статуи около дач подымали к солнцу бледные лица.
В неприбранной комнате подворья я застал Щепкина. Он умывался. Вытираясь грязным полотенцем, он рассказал, что двуколки готовы и он их принял. На заводе получена телеграмма от Козловского: не задерживаться в Одессе, грузить двуколки и возвращаться в отряд.
Я прочел телеграмму и бросил ее в угол. Вечером мы уехали в Люблин, куда, как телеграфировал Козловский, был переброшен отряд.
В Люблине отряд стоял в пустом дрожжевом заводе. Вокруг был заросший одуванчиками, мощенный каменными плитами двор. Из окон виднелись белые громады костелов и туман за рекой.
Козловский шумно обнял меня и Щепкина.
– Для вас есть приятная новость, – сказал он мне. – Алексей уже здесь. Он толковый парень и не дурак выпить. Сейчас он в городе, он жаждет вас увидеть.
Весь вечер болтали об Одессе, о том, что отряду дали двухнедельный отдых. Алексей пришел поздно.
– А-а, – сказал он радостно. – Приехал, странствующий рыцарь.
Отрядом он был доволен. Не нравились ему только Люблин и поляки. Особенно он негодовал на то, что даже машинисты на паровозах носят стоячие воротнички.
– Обезьяны, – говорил он возмущенно. – Наденет кургузый пиджачишко, клетчатый галстук, пристегнет манишку, и он уже пан.
Ночью Козловский, Алексей, Щепкин и Вебель играли в преферанс и долго ссорились. Была страстная суббота. По городу горели огни, в костелах бренькали колокола.
Днем я купил у цветочниц несколько букетиков крупных фиалок – подарок сестрам. Попова попросила приколоть ей фиалки к белому переднику, – она еще не могла двигать рукой.
Мы пошли в бернардинский костел.
Алексей притих. Козловский опустился на одно колено и театрально молился. Торжественно и гнусаво пел старый ксендз с кружевными рукавами, и тихо вздыхала толпа.
Я стоял на паперти и всматривался в лица женщин, смутно надеясь увидеть Наташу. Может быть, она здесь, в Люблине.
– Кого вы ждете? – тронула меня за рукав Попова. – Наши уже давно вас ищут.
Десятками золотых пчел растекались по улицам свечи. Когда налетал ветер, Попова брала мою свечу и прикладывала к своей, – двойной огонь не загасал от ветра. Дома она сказала:
– Ваша свеча короче. Вы умрете раньше меня.
В тонкий туман, в белые пасхальные одежды закутался город. Мы бродили до вечера по извилистым средневековым улицам, по кварталу «гетто» с желтыми и голубыми домами. На порогах грелись рыжие кошки и сидели старые еврейки в пестрых шалях. За нами гамливой толпой бегали кудреватые дети, а старые реббе в черных картузиках с рыжими бородами и круглыми выпуклыми очками кричали им – гей авек! – и хватали то одного, то другого за ухо.
В Саксонском саду в сумраке, в золотеющем тумане молодого месяца распускалась сирень. Оркестр играл негромко и печально.
– Какой мелодичный вечер, – тихо сказала Попова. – И рана у меня так слабо ноет, заживает. И сирень, и огни – так все хорошо, прямо до слез. Кто это выдумал войну? Кому это нужно!
Уже месяц, как мы стояли на Сане, мутном и быстром. По ту сторону тянулся сосновый лес, желтый от брошенных окопов. День и ночь нашу халупу заносило пылью. Песок трещал на зубах и разъедал глаза.
По неровной насыпи проползали воинские поезда, медленно шли по деревянному мосту над шумящей рекой. Ночью ярко бродил по берегу сноп полевого прожектора.
Под горячим ветром в песках трепыхался наш изорванный заплатанный флаг Красного Креста.
Шли частые, спутанные и странные бои. Привозили молчаливых, сожженных ветром раненых, по ночам явственно громыхали орудия за Розвадовом, и выли одичалые псы.
Изредка приезжал из Люблина, из «базы», Вебель с кипой газет, писем и ящиком папирос Габая «Ява» в зеленых коробках. В летучке начинался праздник. Мы зачитывались газетами и накуривались до одурения. Козловский переставал вздыхать, сестры оживали. Попова жила в Люблине у Вебеля, – у нее снова открылась рана.
Вечером мы ходили к желтому Сану и просиживали на берегу до поздней ночи. Немолчно шумела река, качая в мутной воде громадные звезды.
– Это к жаре и засушью, – говорил Щепкин.
Раскаленные пески, исполинское ржавое солнце, весь день дымившее над горелыми лесами, тепловатая вода в колодцах – все это измучило нас, мы замолкли, редко говорили друг с другом, ждали. Однажды сестры вернулись после купанья бледные, раздраженные: по Сану плыли раздутые смрадные трупы.
К ночи разгорелась канонада. Я ворочался на койке и слушал, как за Саном от края до края земли перекатывался железный гром. Было душно, кисло, около свечи густо жужжали мухи.
Я встал и вышел. Высоко в небесном колодце стоял месяц. Вода в Сане вздрагивала лунной рябью от ударов орудий. Небо розовело далеким пожаром. Я медленно пошел к мосту.
– Стой! Кто идет? – испуганно и негромко окликнул меня часовой.
Я отозвался.
– Господи, господи, – сказал часовой молодым голосом. – Когда-то будет конец?! Зло так за душу и берет. Нет тебе ни днем, ни ночью ни сна, ни покоя: то наступление, то отступление. Толчем землю на одном месте, как стадо. Для кого, для чего – никто толком объяснить не умеет. Поля дома небось не засеяны, бабы обрюхатились. Скотина пропадает.
Он стукнул прикладом о настил моста, поглядел на зарево и сказал:
– Горит… Кому от этого какая выгода, что Польшу изматерили, затоптали вконец. На этом поле колос расти не будет. Сказывают, германцы опять нажали, опять прорыв.
Я вернулся в халупу. На дворе около костра сидели Вебель и Алексей.
– Что вы шатаетесь по ночам, – сказал Вебель и вздрогнул. – Спали бы лучше! Слышите, как заводят. Не люблю я этой штуки, накличут беду.
– Тоска, – сказал Алексей и зевнул. – Бессонница. А надо бы выспаться: не сегодня-завтра попрем опять по ступицу в песках.
Вебель курил, и огонек папиросы поблескивал в его насмешливых острых глазах. В халупе глухо заорал уцелевший петух. Судорога канонады передергивала душную тишину.
Я пошел к двуколкам и лег на сене, прислушиваясь к орудийному бою. Поля тяжело дрожали.
Мы отступали. Около песчаных, разбитых обозами дорог горели несметные костры – становья беженцев. Разметав сверкающие хвосты, тосковали над черными польскими полями забытые звезды. Дым костров мешался с болотным туманом.
Ночью мы качались в седлах, тяжело разлепляли глаза и останавливались, наезжая на передних.
– Стой! Сто-о-й!…
Часами стояли около мостов в заторах, ежась от сырости, поглядывая назад, где низким заревом горели в пыли деревни. С высоких придорожных распятий глядел на нас угловатый, обугленный Христос.
Через Люблин проходили ночью. Его извилистые улицы были запружены обозами. От канонады сотрясались старинные костелы. В домах плакали дети, метались женщины, на вокзале тревожно кричали паровозы. По белым карнизам зданий бегал красный свет факелов.
Шагом, по тротуарам, ругаясь и сбрасывая с дороги узлы с вещами и поминутно останавливаясь, мы добрались до пустынного переулка, где стояла «база». Пахло цветущей липой, многоголосо шумела отступающая армия.
Во дворе «базы», около каменного фонтана, навьючивали фурманки, был слышен резкий голос Вебеля. Я придержал коня и посмотрел в глубь переулка, в сумрак липовых садов. Далеко, золотясь в темной листве, всходила предрассветная луна.
Пока «база» сворачивалась и взволнованные санитары выводили лошадей, я поднялся наверх, в мезонин к Поповой.
– Как я благодарна этому отступлению, – сказала Попова. – Наконец-то! Я так измучилась здесь одна! Скажите, что это? Почему так уходят?
– Макензен, – ответил я и закурил папиросу ог лампы с зеленым абажуром. – Немцы прорвали фронт.
– Какие-то вы все стали иные, – сказала она, вглядываясь в меня. – Постарели на десять лет.
– Ну, как вы? Как рана?
– Уже проходит. Здесь было так тихо, славно. Со мной жила только хозяйка – старая панна в наколке – и ее маленький племянник. Они ушли в дом ксендза, им стало страшно. Я боялась остаться одна, я думала, что вы не найдете нас в этой каше и пройдете мимо. Вебель тоже волновался.
За садами шли обозы – будто лилась по камням грохочущая горная река. Во дворе заиграла труба.
– Сбор. Идемте.
– Погасите лампу, – сказала Попова. – Как мне жаль эту комнату.
Я задул лампу. За открытым окном над верхушками деревьев мутно краснело небо, дул порывами горячий ветер. Он сорвал с подоконника и унес в сад какие-то старые письма.
В Вышницы пришли под вечер. В клубах пыли, поднятой стадами, висел изорванный флаг коменданта. Бегала по дворам местечковая милиция – старые евреи с красными повязками на рукавах – и сгоняла женщин на окопные работы. Иссохшие поля были густо уставлены беженскими фурманками. Ревели, захлебываясь, дети, и тоскливо мычала скотина.
– Сгибла Польша, – сказал спокойно Козловский, когда мы сошли с коней. – Видели, около дороги из песка торчат детские ноги? А беженские свиньи раскапывают и едят эти трупы.
– Zginela Polska! – повторил он почему-то по-польски и махнул рукой. – Великая земля, взрастившая Шопена.
Ночью мы обходили фурманки. Почти на каждой были тифозные. Тяжелый смрад висел над полями, больные терли красные глаза, засыпанные сеном, и дико смотрели на огонь наших карманных фонариков. Дымили в черное небо жалкие костры. Около вычерпанных до дна колодцев мужики дрались из-за ведра жидкой глины.
Мы завели походные котлы и на рассвете начали раздавать беженцам похлебку.
До позднего утра вокруг котлов ревела и металась толпа, старухи, свистя и задыхаясь, пили похлебку из мисок, бабы, с тощими, выкрученными, как белье, грудями, совали плачущим детям в рот куски серого мяса.
Черные мужики бродили, что-то выискивая по полям. Низкий дым и запах горящего тряпья сочились из местечка.
Час спустя, когда мы сидели в тесной клетушке, а за перегородкой шушукались старые панны-хозяйки, пришел комендант и грубо сказал:
– На ночь поставьте часовых у двуколок. Иначе у вас снимут все колеса. Тут кругом разбой и грабеж. Видите, половина домов без крыш: тащат все на костры. А эта обозная сволочь забила все дороги, раскрала все на двадцать верст. Кругом армия, а у них тиф. Все колодцы вычерпали, все реки загадили.
Он закурил и сломал спичку.
– Каждый день встаешь зверем, дерешься, солдат вгоняешь в кровавый пот. Война. Она кому мать, а кому и… мать! – выкрикнул он с сердцем.
Вечером пришел приказ отходить к Бресту. С позиций шли глухие и непонятные слухи. Алексей ушел с тяжелым обозом вперед и должен был ждать нас в местечке Пищиц, в двадцати верстах от Бреста.
Ночью я несколько раз выходил курить на крыльцо. Около коновязи кусались лошади и ходили, поругиваясь, часовые. Верстах в десяти разгорался бой.
В Пищице мы Алексея не застали. Был вечер. Заспанный комендант порылся в записях, расспросил квартирьеров и сказал, что отряда такого не было и чтобы мы оставили его в покое.
– Вот что, – сказал мне Козловский. – Алексей, должно быть, пошел другой дорогой и завяз в песках. Там пески по ступицу. Вы останетесь здесь и будете его ждать. Если станет опасно, уходите в Брест и потом на Чевнавчицы.
– Ладно.
Он перекрестил меня и поцеловал.
– Не сидите только до последней минуты, – сказал он, садясь на копя. – Дело скверное. Уже рвут полотно.
Со стороны Лукова были слышны взрывы. Обоз тронулся. Заспанный квартирьер проводил меня в дом при костеле.
Шумел мокрый сад. Двери в доме стояли настежь, в комнатах не было ни души. Солдат достал мне свечу и принес чаю.
Я поставил коня в сенцах, закрыл ставни в низеньком зале и лег на пол, укрывшись шинелью. Конь с хрупом жевал овес и топтался по ветхому полу. В дальней комнате мяукал котенок.
Я прилепил свечу к полу, достал из полевой сумки «Дальний край» Зайцева и начал читать. Стенные часы долго шипели и пробили четырнадцать раз.
Я читал о Москве, об обществе «Козлорогов» и громко смеялся. Редко била артиллерия, и после каждого удара долго тренькали стекла.
Прошел час, другой. Квартирьер постучал в дверь и доложил, что на площади остановился отряд – может быть, тот, которого я дожидаюсь.
Я накинул шинель и вышел. Отряд был чужой. В темноте прошли сестра и мужчина в шинели. Мужчина остановился и попросил закурить. Это был врач, один погон у него болтался на ниточке.
– Вот сестра ищет Третий сибирский отряд, – сказал он, закуривая. – Вы, случайно, его не встречали?
– Я из этого отряда. Отряд прошел днем на Брест.
Сестра схватила меня за руку.
– Наташа? – тихо спросил я. – Неужели вы?
– Я, родной, – сказала она одними губами, – Доктор, вы не беспокойтесь, я найду отряд.
– Ну ладно, – сказал врач и усмехнулся. – Уж эти мне сестры!
Он позвал меня в свой отряд пить чай с ромом и ушел.
Наташа положила руки мне на плечи и долго вглядывалась в лицо. Светили звезды.
– Я совсем не вижу тебя, – тихо сказала она, первый раз говоря мне «ты», и прижалась головой к жесткой шинели. – Как я измучилась! На этой сумасшедшей войне я ради тебя раздала людям столько любви! Я искала тебя. Я надеялась, теряла надежду и была совсем больна, и вот теперь… мне надо рассказать тебе много, страшно много…
Она заплакала.
– Милый, родной, – говорила она, как в лихорадке. – Я стала совсем сумасшедшей. Вокруг болеют тифом, ненавидят, жгут деревни и бросают в колодцы трупы грудных детей, а над всем этим – моя любовь к тебе. Как же это случилось? Я ничего не понимаю.
Мы прошли в сад. Ветер шумел у заборов в мокрых кустах, гулко катились одинокие выстрелы. Мы ходили в темноте по заросшим дорожкам. Я рассказывал о войне, о том чувстве печального и прекрасного, которое тяготеет над каждым моим днем.
– Зачем ты пошел на войну? – резко сказала Наташа. – Она замучит тебя. Ты должен уехать отсюда какими хочешь путями. Дай мне слово. Через месяц я вернусь в Москву, и ты должен быть там. Будет уже осень, мы уедем в деревню, ты станешь много читать и забудешь об этом ужасе. Надо сберечь себя, пока не кончится это дикое время. Тысячи других, мы все можем идти сюда, в грязь, в кровь, во всю эту злобу, но не ты. Не ты! – крикнула она и встала со скамейки. – Ты должен дать радость сотням людей. Потому так и любят тебя, любят, как я, – слепо, навек. Я не могу это передать. Дай мне слово, что ты уедешь отсюда.
– Хорошо.
– Как ты устал, – сказала она тихо и поцеловала меня.
В болотах кричали лягушки, огонь стих, с лип падали мокрые листья. На костельной паперти сидел и стонал глухой старик – костельный сторож.
– Дедушка, – спросила Наташа, – ты что?
– Все ушли в Брест, – ответил старик и сделал попытку встать. – Ксендз и все, родная паненка. Я остался сторожить костел. Старый я, не дойду, умру в дороге.
– Пойдем, дед, – сказал я, подымая его за локоть. – Завтра поедем в Брест, найдем ваших.
Старик снова заплакал.
– Дал бы бог. Хоть умереть со своими. А то – один. Герман близко. Хотел напиться – в колодце лежит убитый.
В отряде санитары накормили его и положили на фурманку.
Ночь я провел в чужом отряде. Было суетливо и шумно. Наташа не отходила от меня, часто смотрела мне в глаза, и губы ее дрожали.
К утру густо, вразброд, пошла через местечко истомленная пехота, и отряд снялся. Я попрощался с Наташей за околицей. Она погладила мои руки, хотела что-то сказать и промолчала.
Я шел обратно. Над шоссе взрывался черный дым фугасных снарядов, у колодца сгрудились пыльным сугробом солдаты и пили мутную воду из закопченных манерок. Они молча глядели на меня.
В полдень пришел с обозом охрипший, осунувшийся Алексей.
Дни тянулись в безысходных и тяжелых боях. Гром за Бугом не смолкал, в Бресте взрывали крепостные форты, и по ночам раскатисто и страшно ухала земля. В серых и пыльных деревнях валялись тифозные, шел повальный грабеж, сладковатый смрад конской падали перехватывал горло.
В полях желтели цветы горчицы. Закаты были пламенные и холодные.
В Бресте я узнал, что отряд Наташи ушел с Четвертой армией в Кобрин.
Дороги скрипели от беженских обозов, ночью дымно пылали тысячи костров, и штабные автомобили резали лучами белых фонарей пыльную мглу.
Каждый день привозили раненых – злых, обросших кровяной коркой и молчаливых. На расспросы они коротко и неохотно отвечали – «измена».
Это слово прокатилось по фронту, перекинулось в глубокий тыл, и там, в курных халупах и еврейских местечках, где стояли тысячи солдат и офицеров, началось глухое волнение. Ползли упрямые и страшные слухи. Имя Мясоедова шепотом повторялось всюду. Артиллерия отступала впереди обозов. На все вопросы артиллеристы отвечали: «Снарядов нет, измена, палками бейтесь с германцами».
Как-то ночью мы шли целиной, сбившись с пути, и искали выхода на Слонимское шоссе. Было темно и тихо. Над Брестом стояло исполинское зарево.
– Горит Брест, – сказал мне Вебель, ехавший со мной рядом. – Значит, конец.
– Что конец?
– Так… Разве вы не видите, что мы вошли в Россию. Может быть, так пойдем до Москвы.
Мы остановились и долго смотрели на зарево. Багровый дым клубом поднялся к небу.
– Форт взорвали, – сказал Козловский. Он подъехал к нам неслышно.
– Грозно, – сказал он, помолчав. – Что бы мне ни говорили, а в войне есть своя красота. Вот эта, там в Бресте. Это отчаяние. Снова идет Аттила, горят города, и трава не растет под копытами его лошадей. Как это верно.
– А Польша? – спросил я.
– Польша вернется. Польшу жгли и татары и шведы.
На севере началась канонада. Там была тьма, и только в полях страшно далеко грохотали обозы и были слышны протяжные крики. Санитары насторожились. До сих пор орудийный огонь шел позади нас, прихлопывая чугунным громом наши следы. Сейчас он громыхал на фланге.
– Не нравится мне этот огонь, – сказал Козловский. – Должно быть, опять прорвали. Немцы идут маршем.
К рассвету пришли в деревушку. Искали ее на карте и не нашли. Легли в стодоле на сене. Хозяин не хотел открывать стодол и смотрел на нас растерянно и злобно. Вебель приказал выломать замок.
В стодоле было сухо и тепло, под соломой пищали мыши. Всю ночь я ворочался, не спал. Когда кто-нибудь из наших выходил, за открытой дверью дымно розовело небо.
Я лежал и думал. Тысячепудовую тяжесть навалили на плечи, и я, как все, знал только одно – что война теребит саднящую злобу, что мы ходим, говорим, улыбаемся и скрываем друг от друга главное – сознание последнего, непоправимого несчастья.
Перепахали землю, и от нее потянуло нестерпимым смрадом. Что делается в душах солдат, заскорузлых от крови, горьких от гнева и крепкой махорки? Никто не знал. Толком не знали, наверно, и они сами.
Я вспомнил долгие ночи у простого дощатого стола, голос Наташи, севастопольский день, как хрустальный стакан, налитый синей водой. Я хотел так много сказать Наташе там, в Пищице, но спазмы сжали горло, и я молчал. Глаза у нее были тревожные, материнские.
Я накинул шинель и вышел. На востоке синело. Я сел на бревно около стодола.
– Боже мой, какая тоска! – сказал я, стиснул голову руками, взял комок сухой земли и растер его между пальцами.
В поле шуршала сухая трава. Ухнула земля, и громовой раскат пошел далеко на север, в черноту. Брест горел еще ярче и шире.