bannerbannerbanner
Романтики

Константин Паустовский
Романтики

Полная версия

Лодыри

Прошла неделя. Я получил письмо от Хатидже. Письмо было из Севастополя.

«После твоего письма мне трудно было оставаться на старых местах. Я совершенно спокойна. Во всем огромном мире, среди миллионов людей – мы одни. Кроме тебя, у меня никого нет, и я знаю, что ты вернешься. Очевидно, все, что ты делаешь, – нужно. В твоей жизни будет много потрясений, любви, горя, ты должен пройти через все, но всегда, когда ты захочешь, я буду около тебя.

Я жду тебя и много работаю. Но стоит только подумать, что ты не приедешь, и этот прекрасный город кажется мне ловушкой!»

Всю неделю я не выходил. Не отвечал на стук в дверь, никого не хотел видеть.

Вечером пришел Роговин. Он долго стучал, потом заглянул в замочную скважину.

– Ключом заперто изнутри, – сказал он вслух самому себе и снова стал колотить в дверь.

Я встал и открыл.

– Ну и здорово вы спите. Накурили черт знает как. Откройте окна и бросьте киснуть. Едем сейчас в Братовщину, к Семенову. Он туда переехал на дачу, сегодня справляет новоселье.

Я согласился. Мимо окон трамвая неслись, шумя листвой, свежие бульвары, узкая лента Тверской, черный Пушкин. В пустом дачном вагоне кондуктора светили нам в глаза фонарями, поезд гремел по Сокольнической роще, свистел на закруглениях.

– Вы знаете, – сказал Роговин, – Наташа велела вас привезти.

– Ну и что же?

– Так… Ничего. Ей-богу, так нельзя. Вы заперлись, как зверь. Что вы, боитесь людей? У вас будет бледная немочь, как у офицерской свояченицы.

– Я работаю.

– Так работать нельзя.

Он встал, открыл окно и сказал:

– Я бы хотел о многом написать, да вот – не получается. Семенов пишет о художниках, иконах, кустарных кружевах, а у самого тоска – настоящей книги хочется. Не умеем мы, понимаете, сжать руку в кулак, ударить – раз – и готово! Слоняемся вокруг настоящей темы, около настоящих слов. Лодыри мы. Сам пишешь, а на уме мысль – как бы увильнуть. Конечно, ни черта не выходит. Куда там писать, если побриться лень. Когда пишешь, нужна чистота. Нужно, чтобы было тихо в комнате, свежо, чтобы квартирная хозяйка не лезла с разговорами, чтобы не воняло из кухни, чтобы были чистые и обязательно холодные руки. Понимаете? Надо быть выбритым и чувствовать свои бицепсы. Надо быть крепким, как циркач, как после купанья в море. Вот. А у меня этого нет. Чтобы из русского человека вышел хороший писатель, нужно привить ему английский спортсменский дух, погонять его по морозу, подвести под опасность раз двадцать, пока не привыкнет, бить его боксом, пока из него не выбьешь весь студень. Вот!

Он еще долго говорил о том, как надо писать.

– Семенов, к примеру. Голова всегда болит, в лице – ни кровинки, вместо крови у него лампадное масло. На писательство он смотрит как на священнодействие. Чепуха. Кому он нужен, этот византийский туман?

Он надел кепку, встал и заговорил возбужденно:

– Так же нельзя, поймите. Писать – как ледяной водой обливаться. Первое время жутко, потом привыкнешь.

– Почему же вы так не пишете?

– Я лодырь. Если бы само писалось, было бы здорово. Встал утром – лежит на столе свеженькая глава, пришел вечером – опять свеженькая глава. А я бы только давал указания – надо так, мол, и так. А вот еще одна русская манера писать, – говорил он, когда мы садились в Братовщине на единственного извозчика, – писать на клочках, потом все растеривать.

– Вези, брат, вези, – сказал он извозчику. – Успеешь поторговаться. И это, – опять обратился он ко мне, – в нищей юродивой стране, где каждую мысль надо беречь, как крупицу золота.

В лесу было черно, фыркала лошадь. За деревьями проревел и промчался огненной струей окон сибирский экспресс.

Река Серебрянка

Около дачи при фонарях играли в крокет. Женский голос крикнул: «Игорь, не загоняй шары!» Над соснами стояли северные звезды.

Встретил нас крошечный кадет с фонарем – Игорь.

– Мой крестник, – сказал Роговин.

Игорь шаркнул ногой, голова у него торчала ежом, в глазах был восторг.

– Я разбойник! – крикнул он и побежал на площадку. – Мы с Наташей разбойники. Всех о кол убиваем.

– Как вам нс совестно, – сказала мне Наташа. – Вы ведете себя, как старый бобыль, – прокурились насквозь, прячетесь, – нехорошо. Знакомьтесь. Нину вы знаете. А это ваш брат – журналист, редактор «Синего журнала» – Любимов. Это тоже журналист, вы, кажется, знакомы, Серединский, а это мой крестный сын – Игорь. Вы ему расскажите про море, только пострашней и поинтересней. Миша сидит на даче, пишет. Ну, довольно. Сдавайтесь. Идем на веранду.

На веранде сели за чай, пришел Семенов. Бабочки бились около свечей, падали на стол.

– Первый раз в жизни проигрываю, – сказал Любимов, – Всегда иду ва-банк, и всегда везет, даже когда ставлю собственную голову.

– Когда же это ты ставил? – спросил Серединский.

– В Питере два года назад.

– Питер весьма неромантичный город, – сказал Серединский, – там тесно таким авантюристам, как ты.

– Дело было так. Приехал немец-укротитель Баер с труппой молодых африканских львов. Я пошел его интервьюировать. Баер говорит – львы злые страшно, плохо прирученные, молодые, работать с ними трудно. Потом пошли рассказы – будто его дедушку и бабушку, отца и мать и всех братьев и сестер разорвали львы. Когда лев бросается, стрелять нельзя – можно попасть в публику. Поэтому у укротителя в револьвере только одна боевая пуля, остальные заряды холостые. Он стреляет холостыми, если же видит, что не помогает, видит, что крышка, то последнюю боевую пулю – в себя. Баер показал мне револьвер, я взял его, повертел и спрятал в карман. «В чем дело?» – «Дело в том, говорю, что я не укротитель, но я сойду в клетку с вашими лопоухими львами и просижу пять минут». Баер обалдел. Я вышел, привел фотографа, дал Баеру расписку, что в случае смерти вся вина на мне, вошел в клетку и сел на стул.

– Ну и что? – спросил Игорь.

– Что? Ничего. Львы подвинулись, высунули языки и смотрели на меня с удивлением.

– И ты просидел все пять минут? – спросил Середииский.

– Не пять, а семь.

– Почему?

– Потому что дурак фотограф. Он непременно хотел снять одного льва в профиль, говорит – редкий профиль, а тот все не садился, все анфас и анфас. Да ты что, не веришь? Я тебе завтра карточку покажу.

Игорь захохотал.

– Какой вы врун, Любимов, – сказала Нина.

– Нина Борисовна, – сказал торжественно Любимов, – я не вру. Я на этих львах карьеру сделал. После этого меня пригласили редактировать «Синий журнал».

– Это у вас, – спросила Нина, – был всероссийский конкурс на лучшую гримасу?

– У меня.

– А это у вас, – спросил Роговин, – была фотография картошки с лицом Горемыкина?

– У меня – все у меня. У меня и не это было. У меня была фотография грудного ребенка с окладистой бородой и болонки с ослиными ушами.

Игорь снова захохотал.

– Иди спать, Игорь, – сказал строго Семенов. – Нахохочешься, потом ночью будешь плакать.

Игорь покраснел, шаркнул ногой, сказал «покойной ночи» и ушел в комнату. За дверью он еще раз прыснул.

После чая пошли по узкой дороге к реке Серебрянке.

– «Дул свирепый зунд прямо в Трапезунд», – запел Серединский и вскрикнул:

 
Ах, мичман молодой
С русой головой
Покидал красавицу Одессу!
 

Дальше не знаю. Вот черт! Нет у меня памяти на эти песенки.

– Я знаю, – сказала со смехом Наташа:

 
Запомни фразу, лихой моряк:
Любить двух сразу нельзя никак.
 

– В горелки! – закричал диким голосом Любимов. – Роговин, расставляй всех. Я горю.

Первыми бежали Серединский и Наташа. Серединский бросился в лес, ломал кусты, ухал, кричал, изодрал о ветки лицо.

Потом бежал я с Ниной. Я далеко обогнал ее, она добежала ко мне, задыхаясь упала мне на руки, и сквозь тонкую ткань я почувствовал ее горячее бедро, ее дыхание обдало мне щеку. Подбежала Наташа.

– Нина, я схватила тебя, ты вырвалась. Это неправильно. Ступай гори.

– Я и так вся горю, – сказала Нина. – Довольно. Я не могу больше.

– Ну, сядь на пень и сиди. Отдышись.

Наташа взяла меня за руку, стиснула пальцы так, что хрустнули кости. Я вскрикнул.

– Твердая рука, – сказала она шепотом. – Мальчишеская слабая рука. Вам больно. Какой же вы моряк после этого?

Я отнял руку.

– Трудно бегать в темноте. Довольно! – крикнул я. – Роговин! Довольно.

– Ну, ладно, – ответил Роговин. – Отставить. Пойдем дальше.

Рука у меня ныла. Я закурил, зажег спичку. Увидел глубокую ранку от ногтя. Из нее сочилась кровь. Я перевязал ранку платком.

Я шел с Семеновым, он говорил мне что-то о Розанове, но я ничего не слышал, отвечал некстати, краснел в темноте. Надо подбить Роговина сейчас же уехать. Кажется, есть двухчасовой поезд.

Около реки сели на берегу. Сосны стояли над самой водой, вода журчала о корни, над лесом мигнула зарница. Все молчали.

– Вы, кажется, поранили руку? – спросила Наташа.

– Да. Я, кажется, запачкал кровью и вас.

– Как кровью?

– Так, очень просто.

– Посмотрим, – сказал Семенов и зажег спичку. – Смотри, Наташа, у тебя вся ладонь в крови. Здорово налетели, – сказал он мне. – Смотрите, весь платок мокрый. Должно быть, напоролись на сучок. Вы не шутите с такими вещами. Надо перевязать как следует.

– Доигрались, – сказал Серединский. – Я себе всю рожу изодрал. Максимов истекает кровью. Какой дурак играет ночью в горелки?

Наташа подошла ко мне.

– Давайте я перевяжу.

– Не надо, – сказал я резко. – Ради бога, не надо. Почему вы все всполошились? Пустяковая царапина.

Мигнула во все небо зарница, и глухо проворчал гром. В реке тяжело плеснула рыба. Сразу стихло, потемнело.

– Будет дождь. Пойдемте, а то захватит в темноте.

 

Снова мигнула зарница, явственней прогремел длинный гром, лес зашумел, – подул ветер.

– Роговин, – спросил я, – сейчас нет поезда на Москву?

– Есть.

– Да вы что, с ума сошли? – крикнула Нина. – Ночью под дождем ехать в Москву, да еще с окровавленной рукой.

– Я вас не пущу, – сказал Семенов. – Все ночуют у нас. На даче тесно, мы там оставим Любимова с Игорем и нянюшкой, а сами пойдем на сеновал, там тепло и сухо.

На обратном пути Наташа не сказала ни слова. Роговин шумно дышал, говорил, что слышит запах дождя. Зарницы были зловещи, верхушки сосен шумели, гром гремел над самой головой.

– Хорошо! – крикнул Роговин. – Ночью гроза в лесу. Слышите, как пахнет сосной, вот здорово. «Нас венчали не в церкви, не с попом, не с венцами», – запел он низким тенором.

Упало несколько капель, потом стихло, стало тепло и душно. На даче на веранде Наташа молча перевязала мне руку. Рука распухла, йод прожег ее насквозь. Я промолчал. Наташа подняла на меня холодные темные глаза.

– Вы ждете, чтобы я крикнул?

– Нет… Я думаю, что вы засорили рану.

– Очевидно, ногти не всегда бывают стерильными.

Она отвернулась.

– Как все это нелепо, – сказала она. – Нелепо и неинтересно. Вы болтаете глупости, я тоже; не нужно это. Зачем?

Шел шумный дождь, плескал по лужам у крыльца. Далеко за лесом мигали голубые зарницы.

Ночная встреча

Семенов перетащил на сеновал ковер, и мы по очереди перебегали под дождем. На сеновале было темно, тепло, над самой головой барабанил дождь. В окно были видны далекий огонь семафора, лес, звезды среди разорванных туч.

Рука набрякла, сильно ныла, хотелось лежать на сене, не вставая, сутки, недели. Дождь полил с новой силой.

Серединский тихо запел:

 
Мы никогда друг друга не любили
И разошлись, как в море корабли.
 

– В затрепанном романсе – и вдруг такой точный образ, – сказал я Семенову. – «Мы разошлись, как в море корабли». Вы знаете, как корабли расходятся ночью? Это очень тоскливо. Вы видите только бледные огни, они проплывают мимо, и неизвестно – кто там, куда они идут. Все долго смотрят, и лица становятся печальнее, строже. Матросы говорят: от ночной встречи заходится сердце. Один капитан рассказал мне чудесную историю о такой вот встрече.

– Расскажите, – попросил Роговин. – Под дождь хорошо слушать.

– Начало простое. Он полюбил. Это не была обычная морская любовь, двухдневная любовь в порту. Она была замужем. По его словам, она была прекрасна.

– Вы понимаете, – говорил он, – я весь дрожал, когда первый раз увидел ее у себя на палубе грузового, засаленного парохода. Мы стояли в Батуме. Мы только что возвратились из Владивостока. Она пришла ко мне и сказала:

– Я узнала, что вы вечером идете в Сухум. Возьмите меня, капитан. До завтрашнего утра нет пароходов, а мне надо попасть в Сухум возможно скорее… Ради бога, возьмите меня. Я заплачу за проезд.

– На грузовых пароходах мы денег не берем, – ответил он. – По вашему лицу я вижу, что вам нужно в Сухум до зарезу. У нас нет кают, но ночью я стою на вахте до самого Сухума и смогу вам предоставить свою койку.

Она смутилась и покраснела.

– Ничего, – ответил он. – Там ключ внутри.

– Капитан, я вовсе не считаю вас… Но мне стыдно занимать вашу койку. Вы отходите в восемь часов, в Сухуме вы будете завтра в полдень, – неужели у вас вахта длится шестнадцать часов.

Теперь покраснеть пришлось капитану. Она знала толк в морских порядках.

– Пустое! – пробормотал он. – Я рад уступить вам каюту. Даже больше, – я счастлив, что эта чертова конура хоть раз в жизни пригодится для молодой женщины.

Он понял, что сказал пошлость, опять покраснел и замолчал.

Через час она приехала на пароход. Кроме маленького чемодана, у нее ничего не было. Из осторожных расспросов выяснилось, что муж ее – инженер, сейчас он в Сухуме. Боцман Гнедюк говорил матросам шепотом: «Ну, прямо королева африканская, прямо королева». Кочегары вылезли из машины и, черные как черти, смотрели на нее. Помощник Ермоленко побледнел от потрясения и пошел в каюту выпить водки.

– Понимаете, – говорил капитан, – было такое чувство, будто в преисподнюю спустилась Элеонора Дузе (он ее видел однажды в Одессе).

Вышли из Батума. За Зеленым Мысом упала ночь, на море был штиль, – гудела машина, команда залезла в кубрик. В это время на мостик поднялась она.

– Можно мне побыть здесь? – спросила она капитана.

– Пожалуйста.

– Я вам не помешаю?

– Нет, что вы! Видите, – спокойно, как в комнате.

Она долго молчала. Потом сказала:

– Вы не сердитесь на меня, но я вас обманула. Мне захотелось проехать до Сухума на грузовом пароходе, чтобы быть одной, никого не видеть. Это каприз, и я очень недостойно солгала вам.

– Но вы и здесь не одна.

– Вы не в счет, – ответила она. – Я угадала, что вы идете в Сухум, от вас же, – вы сказали об этом пароходному агенту в кафе. Я сидела в тени за столиком, услышала и подумала: «Вот капитан с открытым лицом, он возьмет меня до Сухума, он, должно быть, застенчивый человек и не откажет мне». Я оказалась права.

Они долго молчали.

– Два румба на вест, – сказал капитан штурвальному.

– Есть! Два румба на вест.

– Так держать!

– Есть! Так держать!

Потом, уступая осторожным, но настойчивым расспросам, он рассказал ей свою жизнь. Гардемарином его выгнали из морского корпуса за пощечину офицеру. Он прошел тяжелую школу: плавал юнгой на греческих дрянных катерах, матросом на русских и французских парусниках, потом офицером на английском угольщике, где капитаном был моряк-писатель Стюард, приохотивший его к книгам. Он читал запоем, изучал Азию и даже написал книгу об Индо-Китае – нечто среднее между руководством для плавания у его берегов и очерками о быте, тайфунах, контрабанде, малайцах и опиуме.

– Вы странный моряк, – сказала она. – Вы соединили две лучшие профессии в мире – морскую и писательскую. Скажите, вы любили кого-нибудь?

– Кажется, нет, – ответил он и смешался. – Все время, знаете, плаваешь, женщин видишь только на берегу.

– Вам сам бог велел. Вы холостой, всегда в одиночестве. А вот я окружена мужчинами, замужем, а тоже еще не любила.

Они проговорили всю ночь. Из ее слов он понял, что она одинока, далека от мужа. Ему казалось, что теплота ее слов, низкий голос прикасаются к нему, как легкий мех. Она ушла в каюту только перед Сухумом.

В Сухуме стали на якорь. Он помог ей спуститься в шлюпку.

Шла зеленая, веселая зыбь. Белый город, пальмы и горы качались над шумным рейдом.

– Я хочу вас увидеть еще, – сказала она, прощаясь.

Через час отошли из Сухума. Он вошел в свою каюту. Там стоял свежий, неуловимый запах духов, подушка на койке была слегка примята, – она спала на ней. На столе на перевернутой морской карте было написано:

«Спасибо, капитан. Мне очень не хочется сходить в Сухуме. Я бы плавала с вами год-два, потому что у вас открытая душа, с вами я говорила, как с близким. Вы – чудесный товарищ. Прощайте».

Получить такую записку, когда знаешь, что любишь, любишь единственно, неизлечимо, – удар. У него мелькнула мысль – повернуть пароход и идти обратно в Сухум, но он переломил себя. Из Одессы пароход пошел снова в Батум. Капитан ликовал. Но около Тараханкута была ночная встреча, мимо прошел, сияя огнями, «Поллукс» – из Батума в Одессу, и у капитана сжалось сердце. Иногда ночные встречи рождают плохие предчувствия. Он следил за огнями, пока они не ушли за край земли, в морскую мглу.

В Сухуме он ее не нашел. В Батуме тоже. Из Батума он пошел во Владивосток, оттуда в Мариуполь и только через год опять попал в Одессу.

В Одессе в управлении пароходства ему передали пачку писем. Среди них он нашел узкий конверт со знакомым почерком. Он заперся в каюте и прочел письмо. Солнце зашипело и погасло в море, пол каюты качался, как в шторм.

Она писала:

«Я порвала с мужем. Через два дня после вашего ухода из Сухума я села на „Поллукс“ и бросилась в Одессу за вами. Что так случится – вы могли понять уже тогда на мостике. Эта любовь пришла, как шквал, сразу, а если сразу, – значит, на всю жизнь. Я не могу рассказать вам даже тысячной доли того, что я передумала о вас. Я боялась писать вам. Я не знаю – любите ли вы меня. Если да, то ответьте мне в Москву (был приписан адрес). Я буду ждать месяц, два месяца… нет – три… Если нет – не отвечайте. Какая радость у меня на сердце, если бы вы знали. Я свободна, свободна, свободна, и я люблю вас – моего милого застенчивого капитана».

Он бросился в Москву – ее там не было. Он узнал, что она ждала полгода и уехала в Америку, к сестре. Он добился рейса в Нью-Йорк. В Нью-Йорке он оставил пароход, объехал всю страну, оттуда вернулся в Батум. По пути в Батум во время ночных встреч с ним бывали обмороки – ему казалось, что она по-прежнему ищет его и они будут расходиться всю жизнь. Я познакомился с ним в Батуме. Он приходил на пристань к каждому пароходу и часто бывал пьян…

– Это все? – спросила Наташа.

– Все.

– Жаль… А вы не знаете, что теперь с этим капитаном?

– В прошлом году он бросился с «Трувора» в море между Керчью и Феодосией во время ночной встречи. Его не успели подобрать, и он утонул.

Все молчали. О крышу постукивал дождь.

– Эх, – сказал Роговин. – Растревожили вы меня. А тут еще это ненастье. Вот тоска.

Наташа взяла мою больную руку, потрогала бинт – он был сухой – и сказала:

– Какая я дура, дура, дура… Как вы должны меня ненавидеть.

– Чудно, – сказал после долгого молчания Семенов. – Дождь идет такой московский, ручной – шумит себе и шумит. Кругом Россия – и вдруг такой рассказ. Не наш у вас темперамент, Максимов, чертовщиной от вас несет.

Вечный Город

Началось душное лето. Дни стояли серые от зноя, вечера были багровы и туманны. Я решил ехать к морю, к Хатидже и взял в редакции отпуск.

За день до отъезда ко мне пришел Семенов. Мы поехали с ним вечером в Нескучный сад. После города здесь было свежо, в Москву возвращаться не хотелось, и мы провели ночь в саду, в Елисаветинском павильоне, спрятавшись от сторожей. Над Москвой горело зарево, на реке свистели катера, был слышен смех женщин, скрип уключин. Иногда по Окружному мосту гремел поезд. Вечер был влажный, в зеленой черноте светились звезды.

Мы уснули в широких нишах павильона и проснулись на рассвете. Чистая, как жидкое зеркало, спала река. Выкупались и пошли вдоль берега к Крымскому мосту.

– Ничем нельзя убить Москву, – сказал мне по дороге Семенов. – Уничтожить ее сущность, ее душу – нельзя. Тысячи потрясений ничего с ней не сделают. Каждое новое потрясение наложит на облик Москвы еще одну черту, но не убьет ее. Так и будут жить рядом Кремль и подземные железные дороги, Борис Годунов и Станиславский, вокзалы и старые липы Замоскворечья, футуристы и общества любителей соловьиного пения. Москва – подобно Риму и Парижу – вечный город. Она переживет поколения, эпохи и идеи, как Париж пережил величайшие ломки, казни и подъемы. Около статуи Дантона я всегда вспоминал Мими и Флобера, всегда думал о вечном прибое и отливе творчества в стенах Парижа. Вы представьте – собор Богоматери и восстание коммунаров, Гюго и Пикассо. То же и с Москвой. Сквозь пожары и революции, великие войны и колокольный звон, бунты и покаяния, сквозь море народных движений, приниженность и скуку – она пройдет, как монолит, и сохранит свой облик – во сто крат более прекрасный. На перевале веков, культур он станет особенно четок – этот облик Москвы, вечного города, которому будет молиться вся Россия, все человечество. Мы идем к небывалой эпохе возрождения.

Я сказал, что меня с давних пор тревожит мысль о гибели европейской культуры. Прекратится творчество. Не о чем будет писать, никто не сможет сказать новое и весомое слово. Погаснут фонари, опустеют дороги, стекла в домах будут лопаться от стужи, и только страх за свою, теперь уже никчемную, жизнь будет владеть лучшими умами. Выживет ли тогда Москва?

– Это абсурд, – сказал убежденно Семенов. – Этого не может быть.

Я пояснил свою мысль. Умирают не только люди, но и народы и все человечество. Это – биологический закон. Человечество может дряхлеть, терять молодость, впадать в младенчество, у него перестанет свертываться кровь. Я не могу себе сейчас представить те чудовищные формы, в которые выльется это умирание, но мне кажется, что скоро человечество свихнется. Легенды о кончине мира родились именно тогда, когда гибли великие культуры Эллады, Рима, чудесные статуи и медно звенящие стихи.

– Слушайте, – сказал Семенов. – Вам надо полечиться. Вы уже договорились до конца мира. Или вы много пьете, или переутомились. Купайтесь почаще.

– Дело в том, что завтра я могу развить перед вами совершенно противоположные взгляды.

 

– Чудак, – протянул Семенов. – Вам, очевидно, нравится самый ход мыслей, а не истина. Вы думаете образами и никогда не стараетесь оправдать их логикой. Что получилось бы, если бы Кант, например, решил свои отвлеченные мысли передать в форме романа? Редкая чепуха!

Рейтинг@Mail.ru