Зимой 1926 года Вальтер Беньямин приезжает в Москву и обещает своему заказчику:[195]
Мои описания будут избегать всякой теории. Как я надеюсь, именно благодаря этому мне удастся заставить говорить саму реальность…[196]
Перед нами еще одна версия отказа от теории, сложившегося языка описания или риторической инерции восприятия – во имя фактичной реальности или самих вещей. Она исходит от представителя совершенно иного контекста и без всякой предварительной договоренности с обсуждавшимися выше искателями совершенного языка в советской культуре[197]. Стало быть, что-то в самой повседневности середины советских 1920-х требовало близкого и непосредственного отношения к вещественному миру. Точнее, по словам Беньямина, описания должны «заставить говорить саму реальность», потому что «все фактическое уже стало теорией» (205).
Михаил Рыклин в своем анализе «Московского дневника» называет «амбициозность проекта Беньямина обратной стороной его (и не только его) неготовности поставить революции диагноз»[198]. Философ настойчиво обращается к клинической терминологии:
Менее радикальный проект мог оказаться для него куда более травматическим… на уровне феноменологического описания, не устанавливать между ними причинно-следственных, а тем более иерархических связей… складирова<ть> увиденное в сериях не пересекающихся между собой симптомов. Это была терапевтическая процедура[199].
При всем раздражении по отношению к такой стратегии письма[200], Рыклин довольно точно подмечает то, что Беньямин назовет в «Рассказчике» искусством эпического повествования, следующим из кризиса физиологического очерка и отказа от того, чтобы «ставить диагноз» и «навязывать читателю психологические связи между событиями» (392). Отстраненно-диагностическая модель уже в середине XIX века сменяется осознанием русской литературой собственной «зараженности» и «охваченности ритмом труда», благодаря чему ей только и удается «что-то толком рассказать»[201]. Искусству рассказа позволяет выжить и даже эволюционировать именно решение быть ближе к самим вещам – сначала внешним по отношению к литературе, но синхронизируемым с «ремесленной формой сообщения» на уровне ритма производства. Впоследствии, в рамках дискурсивной инфраструктуры авангарда, вещи обнаруживают и собственную материальность литературы; в производственной литературе индустриальный характер придается наконец и «форме сообщения»[202].
Еще меньше «диагностический» подход отвечает задаче, стоящей перед немецким рассказчиком, который оказывается в молодой Советской республике на десятом году ее существования, то есть задаче «составить суждение о том, что не имеет прецедентов»[203]. По причинам политического и феноменологически-повествовательного толка Беньямин решает ограничиться чистым описанием непосредственно воспринимаемого. Впрочем, некоторая теоретическая подоплека у такого подхода все же имелась: как и в рассмотренных выше случаях, Беньямин не столько избегает теории, сколько стремится сооружать ее на одном уровне с реальностью, а не надстраиваться над ней[204].
Такое решение отличается от жесткого остранения и скорее противостоит ему: с одной стороны, только занятая заранее позиция по отношению к Советской республике позволяет Беньямину быть зорким к фактуре, с другой стороны, политически подготовленная оптика не должна превращаться в пресуппозицию[205]. Такой гибкий эмпирико-трансцендентальный баланс, или «фактичность, ставшую теорией», Беньямин унаследует от Гёте[206], чей «нежный эмпиризм» обеспечивает некоторые предпосылки видения, но оставляет за самой действительностью широкие права воздействия на воспринимающий аппарат, позволяет проникаться материалом и вместе с тем воспринимать его достаточно отстраненно и, если угодно, даже критически[207].
Впрочем, в беньяминовском эмпиризме все равно немало неожиданного, поскольку наиболее очевидные факты оказываются экономическими, а сбор чувственных данных быстро оборачивается коллекционированием мелких предметов на блошиных рынках. Реальность начинает описываться посредством не столько лингвистических, сколько денежных знаков, а лексический состав «языка самих вещей» сводится все больше к детским игрушкам. Наконец, не будь у Беньямина таких источников информации (а вместе с ними и определенных пресуппозиций), как Анна Лацис и Вильгельм Райх, едва ли он сумел бы так хорошо сориентироваться с первых же дней в незнакомом городе и на его культурной сцене, увидеть «Шестую часть света» Дзиги Вертова и узнать о постановке Мейерхольдом пьесы Сергея Третьякова «Рычи, Китай»[208]. Стало быть, как нежный эмпиризм направляется некоторыми предварительными настройками политической оптики, так и дрейф коллекционера спонтанных впечатлений по зимней Москве умело направлялся культурными «сопровождающими».
И все же замечания Рыклина о том, что атмосфера большевистской Москвы «противоречит многолетним навыкам работы на свободном интеллектуальном рынке» автора «Немецкой барочной драмы», а его «тексты, написанные по заказу, были слишком оригинальны и непредсказуемы, чтобы мирно сосуществовать с ортодоксией советского образца»[209], представляются тенденциозными. Тем самым подразумевается, что свободный пишущий субъект существует благодаря свободному рынку, но ему не предшествуют никакие институты и аппараты письма. Обратим, однако, внимание на тематику текстов «по заказу» и то, какие культурные техники опосредуют «интеллектуальный рынок».
В дом Герцена я пришел раньше Райха. Когда он появился, то приветствовал меня словами: «Вам не повезло!» Дело в том, что он был в редакции энциклопедии и передал мою статью о Гёте. Случайно как раз в это время там оказался Радек, увидел на столе рукопись и взял ее. Он угрюмо осведомился, кто автор. «Да здесь на каждой странице по десять раз упоминается классовая борьба». Райх доказал ему, что это не так, и заявил, что творчество Гёте, проходившее в эпоху обострения классовой борьбы, невозможно объяснить, не прибегая к этому термину. На это Радек: «Важно только употреблять его к месту». После этого рассчитывать на то, что статья будет принята, почти не приходится (118, запись от 13 января 1927).
Беньямин скорее перевыполняет план по ангажированности, чем не укладывается со своей оригинальностью в узкие идеологические рамки. Характерно, что единственный текст, который мог не только быть опубликован, но и войти на правах статьи в энциклопедию, был как раз посвящен Гёте, из чьего «Учения о цвете» Беньямин и почерпнет метод «нежного эмпиризма»[210]. Однако если немецкий идеализм мог разворачиваться в рамках трансцендентально-эмпирической коллизии, то уже младогегельянцы покажут, что отношения с действительностью определяются не только балансом между доверием к эмпирическим данным и всегда-уже действующим трансцендентальным аппаратом (как, к примеру, в случае восприятия цвета), но еще и действием, которое существует не в статичной ситуации субъекта трансцендентальной апперцепции, но в исторической ситуации и «никогда не исключает случайность».
Впрочем, наряду с действиями субъекта в исторической ситуации имеют место еще и действия рук субъекта, его моторное поведение на письме, которое позволяет что-то толком рассказать или понять. Одним словом, избранию пишущим философской традиции – марксистской или феноменологической – предшествуют культурные техники, определяющие то, что можно увидеть и записать. Пытаясь устроиться в Москве иностранным корреспондентом и автором статей для энциклопедии, Беньямин оказывается подчинен двум диспозитивам письма, которые примечательным образом резонируют и с его повседневными действиями – коллекционированием вещей и сбором дробных впечатлений. Это диспозитивы индекса (энциклопедического) и репортажа (корреспондентского), работающие на общую задачу – дать максимально фактуальный и минимально деформированный материал.
Изобретенный новой эмпирической наукой индекс позволяет накапливать детали и тем самым воздерживаться от интерпретации, одновременно сохраняя любопытство к фактам[211]. В свою очередь, изобретенный прессой XIX века жанр репортажа (изначально научного, позднее – любого письменного отчета с «места событий») конструирует (изначально средствами письма, позже – медиа) дистанцию между корреспондентом и его адресатами, которые по определению не могут быть там же и тогда же, откуда ведется повествование. Ключевая характеристика оперативности подразумевает непосредственное присутствие (или даже участие) и одновременно беспристрастность описания. Оба жанра связаны с (научными) процедурами записи, организации и передачи фактов – эти диспозитивы письма не столько оберегают факты от деформации, сколько вообще учреждают их конституцию. Будучи в течение XIX века перенятыми позитивными социальными науками, они определят и конструкцию литературного позитивизма.
Пока Беньямин пишет в Москве (а не о Москве, находясь уже в Берлине), дистанция почти незаметна, «жизнь москвичей постигается в основном через мелкие детали и ритуалы, многие из которых необычны для внешнего наблюдателя и регистрируются так выпукло, как это мог бы сделать человек, не владеющий русским языком, тот, чьим единственным языком является глаз»[212]. Тот, кто все же владеет русским языком, обычно называет это остранением: понятие, введенное Шкловским за десять лет до визита Беньямина, к тому моменту уже распространилось в русском языке, а вскоре станет известно и на немецком[213]. И все же, по мнению Рыклина, «коллективности революционной речи он <Беньямин> противопоставляет зрение с его способностью к бесконечной детализации и приватизации через описание»[214], снижает коммуникативные функции языка «в пользу его более изначальных, номинально „вещных“ аспектов», пользуется «принявшим обличье вещей языком»[215]. Все эти философски привлекательные выражения имеют своим эмпирическим субстратом описанные выше культурные техники индекса и репортажа, где акцент делается на зрительной или даже осязательной чувствительности к «интенсивной детали»[216], а интерпретирующая нарративность уходит на второй план. Однако все это осуществляется на письме, скорее эмулирующем эмпирические процедуры. Статья в энциклопедию так и не войдет (в изначальном виде, а будет переписана до неузнаваемости), места иностранного корреспондента Беньямин так и не получит и в итоге вернется в Берлин с дневником и полным чемоданом игрушек.
Мы так подробно останавливаемся на двухмесячном путешествии и дневниковых записях о нем потому, что в их следствие в Европу будут экспортированы интуиции, чрезвычайно созвучные советской фактографии. В «нежном эмпиризме» и «фактичности, ставшей теорией», практикуемым в Москве зимой 1926–1927 года, Беньямин вплотную подходит к проблематике литературы факта[217], которая, в свою очередь, грамматикой своего названия оказывается обязана немецкому романтизму[218]. По возвращении в Германию Беньямин на свой манер выполнит обязательства перед заказчиком и напишет несколько эссе, вдохновленных советской литературой, а также станет одним из наиболее активных реципиентов производственной теории искусства, к которой мы и переходим в следующей главе.
Если в случае натуральной школы тексты немецких философов, переводившиеся с большими огрехами, определяли профиль критики Белинского и, следовательно, литературы XIX века, то к XX веку отечественная традиция литературного позитивизма уже сама заражает немецкого философа, который приехал в Москву проникаться «фактичностью, ставшей теорией» и в итоге ввез элементы этой теории реальности в Германию вместе с партией игрушек. В отличие от техник философского импорта XIX века[219], Беньямин интересуется не только текстами союзников по левому авангарду, но и их практиками (оперативной фактографии), а также повседневной материальностью (вещами, деталями и ритуалами), которые по мере возможности он и коллекционирует в своем дневнике и в своем чемодане.
Одним из вполне неожиданных артефактов в багаже Беньямина оказывается интерес к очерковой литературе XIX века на русском языке. Десятилетие спустя после попытки импортировать свои размышления о немецком романтике в Советскую энциклопедию и практиковать нежный эмпиризм на московском морозе Беньямин предпринимает попытку культурного импорта в обратном направлении и посвящает свои размышления прозе Николая Лескова – в эпоху, когда инвестировать надежды на самопроявление коммунистической реальности, равно как и упоминать классовую борьбу в каждой строке уже не приходится[220]. Именно на материале его очерков Беньямин ставит диагноз западноевропейской литературе (при поставленной рядом – в укор – русской, а также отнесенном в доиндустриальное прошлое идеалом) – угасание искусства повествования.
Несколько забегая вперед (вслед за самой датой написания эссе Беньямина) в нашем собственном повествовании, можно предположить, что интерпретацию Лескова организует современная Беньямину межвоенная ситуация, коль скоро эссе начинается с вопроса: «Разве мы не заметили, что, когда закончилась война, люди пришли с фронта онемевшими? Вернулись, став не богаче, а беднее опытом, доступным пересказу. Поколение людей, добиравшихся в школу на конке, вдруг оказались <…> в силовом поле разрушительных потоков и взрывов» (384). Беньямин пишет свое эссе в 1936 году, за год до гибели Сергея Третьякова и за пару лет до начала Второй мировой войны, но обращается он в нем к изменениям, произошедшим с дискурсивной чувственностью сразу после Первой мировой войны и, следовательно, как-то перекликающимся с посылками футуризма (ср. «Можно не писать о войне, но писать войной» Маяковского) и формализма, переносившими акцент с повествовательного содержания на «затрудненное восприятие» самой формы. Именно эти «трудности военного времени» и последующая «революции языка» станут составными частями конструкции литературы факта, которая будет стремиться не к возрождению «искусства повествования» без разрывов, но делать акцент на путевом и производственном опыте, противопоставленным тотальности романной формы[221].
Беньямин с 1920-х увлекся теоретизированием романа и в этом эссе повторяет цитаты из более ранних обзоров. В письмах он пишет, что думает о теории романа, которая должна быть ответом теории Лукача. Общей почвой для них, разумеется, служит Гегель, вслед за которым оба рассматривают роман как своеобразное снятие-продолжение эпической традиции, выражающее «трансцендентальную бездомность» человека в современном, то есть буржуазном, мире. По поводу того, что делать с этой диагностированной бездомностью дальше, мнения критиков-марксистов расходились. С точки зрения Лукача и ортодоксального марксизма, со второй половины XIX века в условиях «обострения классовой борьбы» буржуазия приводит романную форму к разложению и вместо изображения целого уделяет все большее внимания субъективным переживаниям и «интенсивной детали» (к полному разложению романа приводят «авторы эпохи империализма» – Джойс, Пруст и другие модернисты)[222]. С точки зрения Беньямина и неортодоксального марксизма, обогащенного интуициями формализма, альтернативу нужно искать не в натужной тотализации, но в самой этой фрагментации романной формы, указывающей в направлении то ли добуржуазного прошлого, то ли социалистического будущего (что явно как-то связывается им с залежами того и другого на Востоке). Увлечение формализмом как одной из разновидностей теории повествования (Erzähltheorie) возникает как раз после поездки Беньямина в Москву, и уже в 1928 году он комментирует работы Шкловского[223]. Наконец, само эссе о Лескове инициировано швейцарским богословом Фрицем Либом, которому он пообещал провести небольшое исследование для посвященного русской литературе выпуска Occident and Orient – журнала, который тот издавал с Бердяевым, а с 1934 г. самостоятельно, когда он и встречает Беньямина в Париже[224].
Поначалу, впрочем, интонацию эссе можно принять за пассеистическую: «Повседневный опыт говорит нам, что искусство повествования сходит на нет. Мы все реже встречаемся с людьми, которые в состоянии что-то толком рассказывать» (384), – отмечает Беньямин с легкими эмпирическими обертонами. «„Кто свет повидал, тот за словом в карман не полезет“ – гласит пословица и числит в рассказчиках тех, кто пришел из далеких краев. Однако не менее охотно слушают и того, кто „пахал не лениво и прожил счастливо“» (385), – перенимает Беньямин сказовую интонацию Лескова и сразу указывает на два основных источника его все еще сохраняющейся – или вновь открытой – способности «что-то толком рассказывать». Согласно справочной сноске Беньямина,
по своим крестьянским интересам и симпатиям он имеет известное сходство с Толстым, по религиозной ориентации – с Достоевским. Но именно те произведения, в которых это проявилось наиболее полно и определенно, – ранние романы Лескова оказались самой недолговечной частью его творчества (345).
Стало быть, Лесков интересен Беньямину не романами:
Рассказам Лескова предшествовали его очерки о жизни рабочих, о проблеме пьянства, о полицейских врачах, о торговцах-разносчиках. Интерес к жизненной прагматике отличает многих прирожденных рассказчиков (386–387).
Другими словами, в Лескове Беньямин видит уже почти уникальный для второй половины XIX века и особенно поучительный для эпохи «угасшего искусства повествования» пример очерковой литературы: «Все это указывает на характерную черту подлинного повествования. В нем явно или тайно заключена некая польза» (387). На смену как «подлинным фактам», наблюдаемым физиологом 40-х (и – несколько позже – направляемым врачом-натуралистом 60-х), так и болезненной самообращенности 50-х приходит критерий «жизненной прагматики» и практического опыта[225]. Фигурой, способной спасти искусство рассказывания, Беньямин видит не отстраненного диагноста или безжалостного экспериментатора, но прежде всего «человека, способного дать слушателю совет» (388). Такая прагматика повествования не отделяет субъекта наблюдения/опыта от его объекта, в медицинско-физиологических терминах – врача от пациента.
Никак не датируя утрату искусства рассказчика, Беньямин связывает ее с дефицитом мануального – но уже не терапии, а простого ремесленного труда: «люди больше не ткут и не прядут, слушая истории <…> Там, где он <человек> охвачен ритмом труда, он прислушивается к историям, и дар рассказывания сам дается ему в руки» (394). Общая матрица натурализма, которая обеспечивалась трансмиссией – с народного тела на писательский стол, сохраняется, но теперь получает свою моторную версию:
Повествование, долго вызревающее в сфере ремесла (крестьянского, мореходного, а затем и городского), само является как бы ремесленной формой сообщения. Оно погружает вещь в жизнь того, кто рассказывает, чтобы вновь извлечь ее оттуда. Следы рассказчика ощутимы в повествовании так же, как виден след руки горшечника на глиняной чашке <…> – если не след непосредственного участника, то уж всяко след того, кто об этом рассказывает (395, курсив наш).
Намного важнее того, что эта литература несет полезные фактические сведения, то, что она выделана вручную и не скрывает следов рассказчика на своей орнаментальной поверхности, однако тем самым она обнаруживает и вещественность получаемого результата. Впрочем, в каждом предложении Беньямин колеблется между настойчивыми указаниями на непосредственную ручную выделку, ремесленное производство вещей и их погруженность в жизнь, с одной стороны, и метафорой «ремесла рассказывания», следами вовлеченности рассказчика в предмет рассказывания и чисто лингвистическим третированием материала, с другой[226]. Это противоречие между ручным трудом и языковой деятельностью оказывается несколько менее острым в случае доиндустриального производства, когда «дар рассказывания сам давался в руки» тем, кто «ткет и прядет». Беньямин и сам чувствует это не хуже Лескова, который «ощущал свою внутреннюю связь с ремеслом, а промышленной техники чурался» (395)[227].
Еще меньшим противоречием это являлось для палеоантрополога Андре Леруа-Гурана и для изучаемого им доисторического периода, в котором языковая и техническая изобретательность оказываются анатомически связанными и филогенетически синхронными. Руки становятся органом фабрикации, тогда же когда и лицо – органом фонации, а координация между этими двумя функциями осуществляется посредством жеста как комментария речи. Палеоантропология языка позволяет связать появление первых символов не просто с физической способностью к звукам (и еще меньше – мозговой активностью самой по себе), но с ручными операциями – в качестве их абстракции. Символы суть не просто следы выразительных жестов или энергичных звуков[228], но свернутые схемы технических операций, производимых руками – вооруженных некими инструментами или уже инкорпорировавших их в жесты. Жесты человека, «охваченного ритмом труда», на котором основывает «повествовательную способность» Беньямин, оказываются переходной формой между техническими и языковыми инструментами, развивающимися одновременно и, благодаря этому интерфейсу, параллельно. Впрочем, если Леруа-Гуран считает, что все более и более сложные технические операции, осваиваемые руками, оборачиваются и все более сложными языковыми операциями, интуиция Беньямина не лишена некоторой ностальгии и желания остановить мгновение литературной и вместе с тем технологической эволюции[229].
Другими словами, Беньямин определяет литературный очерк, гомологичный доиндустриальной форме производства, как последнюю литературную технику, еще не оторванную от жизненной практики и не отбившуюся от (ремесленных) рук. Там, где проявляет себя ностальгия по чему-то «последнему», там же неизбежна и критика современных форм:
Рассказчик черпает то, о чем он рассказывает, из опыта – из своего опыта или из опыта, о котором он узнал от других <…> Родильной палатой романа служит обретающийся в одиночестве индивидуум, который <…> не может никому ничего посоветовать. Написать роман означает показать человеческую жизнь в ее предельной непостижимости <…> свидетельствуя о глубочайшей растерянности живущего этой жизнью (389).
В этом пассаже нельзя не узнать интонацию Лукача, по отношению к которому Беньямин находился скорее в оппозиции вместе с Брехтом, Адорно и другими. В своей «Теории романа» Лукач вслед за Гегелем рассматривает этот жанр в качестве «буржуазного эпоса», который, в отличие от классического, показывает бесприютность и отчужденность человека в современном обществе. Однако великое искусство («реализм») борется с отчуждением и фрагментированностью капиталистического общества, выстраивая целостную форму, в которой выражается тотальность исторической ситуации. Залогом такой способности является осознание писателем своего настоящего как истории[230]. В отличие от этого Беньямин уверен, что настоящее искусство («модернизм») не занимается терапией капиталистического отчуждения посредством синтетической романной формы, но акцентирует сам разрыв и выражает фрагментированность общества во фрагментированной же литературной форме (в качестве примера можно привести собственные, так никогда и не законченные «Пассажи» Беньямина). У оппонентов, однако, заимствуется и радикализируется один мотив: залогом успешного, если это можно так назвать, выражения фрагментарности ситуации тоже является сознание писателем своей позиции – но уже не по отношению к производственным отношениям эпохи, а в контексте самих этих отношений. Историческая рефлексивность терапевтического типа «сменяется или осложняется» институциональной саморефлексией: «зеркало эпохи» должно осознать свое положение в пространстве отношений власти и производства – где оно стоит, как на него падают лучи и какая у него мебельная обивка. Начать если не лечение, то диагностику, так сказать, с себя[231].
Именно это переключение позволяет Беньямину даже в этом диагнозе, поставленном при рождении романной форме («родильной палатой романа служит…»), оставаться внимательным к материальности литературного труда, пусть теперь и отчужденного, безошибочно указывая на положение писателя в контексте производственных отношений – уже не ремесленных, а индустриальных. «Полезное» искусство рассказывания, соотнесенное ранее с моторной практикой, приходит в упадок в связи с материальным носителем, который опосредует ее и становится уже не проводником «ритма труда», а экраном между одиноким индивидуумом и жизненной практикой:
Роман отделен от живого рассказа (и от эпоса в узком смысле слова) своей существенной соотнесенностью с книгой. Распространение романа становится возможным лишь с изобретением искусства книгопечатания (388).
Другими словами, двигателем литературной эволюции, по-гегелевски клонящейся к закату или изобретательно выражающей саму плачевность ситуации, оказывается уже не талант писателя и даже не его чувство (своего места в) истории, а материальность коммуникации и следующее из нее или как-то соотнесенное с ней институциональное положение писателя. Таким образом, ремесло (устного) рассказчика могло угасать со времен Гутенберга, и к моменту первых публикаций Лескова его очерки будут уже ничем иным, как всего лишь эмуляцией жизненной прагматики внутри книжной культуры, что, однако, остается более предпочтительным, чем искусственный романный синтез. С другой стороны, и роман оказывается еще не последней формой буржуазного упадка искусства рассказа:
вместе с установлением господства буржуазии, к важнейшим инструментам которого в эпоху развитого капитализма относится пресса, на первый план выходит форма коммуникации, которая <…> никогда до этого не оказывала определяющее влияние на эпическую форму <…> Информация претендует на мгновенную достоверность <…> Каждое утро нас информируют о новостях земного шара. И однако же, мы бедны примечательными историями <…> Уже наполовину владеет искусством повествования тот, кто способен рассказать историю, удерживаясь от пояснений <…> не навязывая читателю психологических связей между событиями (390–392).
Очерчивая контуры еще более грозного противника искусства рассказа, чем роман, Беньямин указывает на ту же техническую инфраструктуру, что обеспечила и само книгопечатание, но нашла в XIX веке политические условия и экономическое применение, открывшее невиданные прежде рубежи коммуникативного отчуждения[232]. Скорость доставки новостей посредством газет заставляет оставить надежды уже не только на полезность «ремесленных форм сообщения», но даже на какой-либо книжный синтез «целостной формы».
Вместе с тем мы замечаем и некоторое смещение в аргументации Беньямина: теперь владение искусством повествования «наполовину» заключается в воздержании от пояснений, хотя ранее его залогом была именно способность дать совет[233]. В век всепроникающей прессы достоинством начинает считаться отказ от «навязывания психологических связей между событиями» (392). Другими словами, то, что раньше было недостатком романа, выражавшего отчуждение растерянного индивидуума, «не способного никому ничего посоветовать» (или предлагавшего ложный синтез «целостной формы» на фоне кричащих противоречий производственных отношений), на фоне прогрессирующий инвазии новой формы индустриальной коммуникации оказывается, напротив, половиной успеха.
В этом предложении Беньямин переворачивает перспективу и переходит от ностальгии по «ремесленной форме сообщения» к провозглашению принципов «произведения искусства в эпоху его технического воспроизводства», которые он печатно формулирует в том же году, что и «Рассказчика». И хотя еще сохраняется настороженное отношение к информация, которая «имеет ценность лишь в тот момент, в которой она является новой, живет лишь в это мгновение» (392, ср. «нас информируют», а «мы бедны»), но уже здесь, в эссе, посвященном Лескову, Беньямин не может не отметить, что эта новая форма коммуникации «оказывает определяющее влияние на эпическую форму» (390). Оппозиция эпоса буржуазной форме романа сохраняется, но рассказчик становится газетчиком. Еще более бескомпромиссно выразит неизбежность этой трансформации Третьяков в очерке «Новый Лев Толстой» в первом выпуске журнала «Новый ЛЕФ» в 1927 году: «Наш эпос – газета».
Если новый эпический рассказчик – это газетчик, а новый Лев Толстой – это рабселькор, то конститутивной оппозицией производственной литературы остается буржуазная форма романа. Точно такой же переход от симпатий к средневековым ремесленникам, чье искусство еще не было отделено от жизненной практики, к провозглашению утилитарного искусства, которое уже изобрело связь с индустриальным производством, можно найти и у Арватова в «Искусстве и производстве» – книге, которая выходит в 1926 году, как раз когда Беньямин оказывается в Москве, и на которой будет основываться концепция производственной литературы (как еще иногда называют литературу факта)[234]. Именно такому «частно-квартирному потреблению» литературы (и определяющей ее форме романа) будет противостоять литература факта – как производство и потребление фактов принципиально коллективное. Этот новый индустриальный эпос и позволяет «врастать в авторство» так же, как и «дар рассказывания сам давался в руки» человеку, охваченному ритмом труда (тогда как буржуазные формы литературы настаивали на отделенности труда от творчества, нерушимости границы между творцами и читателями), – и тем самым преобразует аппарат производства культуры в духе социализма. Рассказчик уже был «человеком, способным дать слушателю совет», автор-как-производитель оказывался просто-напросто новым советским человеком.