– И все это вы знаете доподлинно или в устной передаче господина Икса?
– Кто же вам давал право считать его лжецом? Да и от десятка посторонних лиц я слыхала то же самое.
– Значит, решение назрело, и все, что я вам скажу, будет бесплодно? – Он протянул руку. – Не сердитесь и дайте ручку. Все это прекрасно, Лидия Кирилловна, только смотрите, не перешагните через труп…
– Через труп?
– Я это не в прямом, а в образном смысле… Не перешагните через нравственный труп живого существа, не загубите души, которой вы сами не видали… Да и я тоже, к сожалению!..
Дачная жизнь была уже позади. На дворе стоял петербургский сентябрь, но еще светлый и теплый, хотя месяц подходил к концу.
В легкой кофточке возвращалась Ашимова домой, по набережной Фонтанки.
Она шла ускоренным шагом, и положение головы показывало, что она озабочена.
Ей не хотелось опоздать, прийти после того, кого она ждала к себе, около трех.
Больше недели они не видались. Он уехал в Москву, прислал оттуда две депеши, ничего не говорившие об успехе их «дела». Сегодня он должен был вернуться с курьерским, но просил не встречать его на вокзале.
Она любит в нем эту деликатность и осторожность. Он желает, чтобы для всех она была девушка с незапятнанной репутацией. От всяких поездок за город, в увеселительные места, и летом, и прошлой зимой, от троек и даже ресторанов он воздерживался; а любил повеселиться. Этим он прямо показывал, что готовит ее себе в жены, а не в «конкубины», как выражался ее приятель Крупинский.
Тот на службе, в своей провинциальной трущобе, пишет ей редко, как будто дуется на нее: они простились там, на даче, по варшавской дороге, куда он приезжал только для нее, не особенно нежно. Может быть, она сама была виновата. Но говорить с ним по душе – значило спорить или выслушивать его резонерство. Правда, он объяснял свои прокурорские допросы и заключения – дружбой к ней, боязнью, чтобы она, увлекшись, не пошла на какое-нибудь «нехорошее дело».
И выражение «дело» не выходит у ней из головы, как только она начнет думать о своей судьбе.
Вот и теперь дело, должно быть, не очень двинулось в Москве. Там он съехался с их адвокатом, возвращавшимся из Крыма. Оба они, каждый по-своему, должны были подействовать окончательно на жену, на тошную Анну Семеновну.
Каждый раз, когда она думает об этой женщине – а думает она о ней всякий день, иногда по нескольку раз, – она представляет ее себе угловатой, костлявой, с желчевыми пятнами на лбу и на щеках, в кацавейке, или сером вязаном платке и стоптанных туфлях, с запахом камфарного спирта и валерьяны, плохо причесанной, полуседой, вероятно, полулысой…
Но она не видала никогда ее портрета, даже простой карточки. Он не показывает, и у него на квартире, куда она стала заходить только с весны, нигде ее портретов нет. И это ее прельщает. Все та же деликатность сказывается в его поведении. Он не хочет, чтобы она имела повод, хоть в пустяках, ревновать к его прошлому.
Разве можно ревновать к такому прошлому? Он женился почти мальчиком, чуть не на втором курсе университета, на ровеснице. В такие годы всякая девчонка, будь в ней хоть что-нибудь сносное: глазки, или голосок, или наивность, ласка – кажется Лаурой Петрарки или тургеневской Асей. Ровесница тогда – теперь она его на десять лет старше: так всегда бывает для женщины, да еще замужней, с болезнями, с троими детьми… Кажется, и еще были дети, только не жили.
И когда она перебирает все это, ей ничуть не жаль ни женщины, ни матери, ни жены, а ведь она не считает себя ни злой, ни бездушной… В семье, в гимназии, в консерватории – она целых двенадцать лет училась в разных заведениях – ее любили, она слыла и слывет отличным «товарищем», давала всегда взаймы, оказывала всякие услуги: сколько народу пользовались ее добротой! Вспыльчива, резка – да, и не мало историй имела с начальством – учителями и профессорами; обидчива чрезвычайно, спорщица, задорна, самолюбива – все что угодно, но не бездушна, не сухая эгоистка. Этого никогда не было и не будет!
И все-таки жалеть эту тошную Анну Семеновну она не может и нисколько себя в этом не упрекает.
Вчера, держа в руках листок депеши, от него, из Москвы, со словами: «Выезжаю, о результатах при свидании», – она сразу распалилась на нее… В этих строках телеграммы чуяла она что-то неладное, иначе он обрадовал бы ее хоть одним словом.
«Точно собака, – крикнула она про себя, нервно комкая листок депеши, – и сама не ест, и другим есть не дает».
И ей не стало стыдно этих грубых, совсем уже не девических слов.
Не совестно и теперь, по пути домой, думать все о том же, в таких же почти резких и неизящных выражениях.
Но она не может иначе. Это выходит само собою. Ей кажется ее собственное положение таким ясным и непреложным. И его положение также. Полюбил ее человек, вызвал и в ней не пустую вспышку, не увлечение скучающей, вздорной и испорченной девчонки, а чувство девушки по двадцать третьем году, в которую не один мужчина влюблялся, красивой, с талантом, с характером, с большим сознанием своего достоинства. Их «союз», она часто употребляла мысленно это «прокурорское» слово Крупинского, не вздорная или беспутная затея… Они созданы друг для друга: у них одна дорога, один идеал: искусство, слава, высокие наслаждения, какие только и можно испытывать, когда увлекаешь тысячную толпу и она трепетно рукоплещет тебе.
Есть ли что проще, законнее, повелительнее этого? И кто же не позволяет? Какая-то отцветшая, постылая и ординарная женщина, не желающая уходить… Ее просят: «уйди, не мешай!» а она упирается, вцепилась в какие-то там права.
Какие у женщины могут быть права, когда мужчина разлюбил ее?.. Разве у нас контракт подписывают?
«Дети, – подумала Ашимова, когда была уже в нескольких саженях от своего дома, – ну, дети…» Но он будет давать на воспитание… И ей предложат, или уже предложили, отступное.
Слово «отступное» не покоробило ее, точно оно было самое обыкновенное, вроде слов: «неустойка» или «задаток», когда думают о каком-нибудь условии по найму квартиры или по ангажементу в труппу.
На своем подъезде Ашимова обернулась и оглядела ряд разноцветных домов, по ту сторону реки, загибавших мягкой ломаной линией. Свет играл в окнах. Все смотрело весело. Воздух был бодрящий и под стать осеннему ясному дню.
Она прервала свои думы недовольным возвратом к самой себе. Зачем она себя так расстраивает прежде времени? Может быть, он вернется с доброй вестью. Когда только она отучится от забеганий вперед, когда будет уметь сдерживать свой слишком пылкий и тревожный нрав?..
«Темпераменту отбавьте, барышня, отбавьте, голубушка», – припомнились ей смешливые слова опять все того же прокурора и приятеля, из их предпоследней прогулки по лесу, дня за три до его отъезда.
«А как его отбавишь», – с усмешкой своих ярких и пышных губ спросила она и, скоро и громко дыша, начала подниматься в четвертый этаж.
Она нанимала, уже вторую зиму, две комнаты, от хозяйки, служащей в думе, бывшей классной дамы, тихой и чрезвычайно воспитанной вдовы. Мебель наполовину была ее собственная – почти все, что стояло в спальне.
Но и на площадке, когда она надавила пуговку электрического звонка и перевела дух, ее опять схватило за сердце, и так непроизвольно, с таким ясным физическим ощущением нытья… Она знала, что сердце у нее здоровое. А в предчувствия она не хотела верить… Никаких суеверий она за собой не признавала, и ее товарки по учению, еще с гимназии, говорили про нее в голос: «Ашимова ничему не верит, даже числа тринадцать не боится!..»
«Вздор, – сердито прикрикнула она на себя, – все чего-то боюсь, беспричинно боюсь, и совершенно по-женски… по-бабьи», – задорно поправила она себя.
Ее гостиная – квадратная, высокая комната давно не казалась ей такой нарядной.
Одну стену, вплоть до двери в спальню, занимал кабинетный рояль. В углу стоял резной ореховый столик с плюшевой обивкой, со множеством портретов и бронзовых вещей и с хорошенькой лампой.
Мебель была всякая: и мягкая, поизящнее и подороже – ее собственная, и с деревянной обшивкой – хозяйская. Большой ковер покрывал, до половины, паркетный пол. Узор портьер и гардин, цветы, запах царской воды[7] – все это прихорашивало комнату.
Ашимова оглядела свою гостиную долгим взглядом и сначала возбужденные глаза затуманились: такие переходы делались у ней чрезвычайно быстро.
Ей пришла вдруг на ум фраза: «настоящая квартирка содержанки». И она не могла ее прогнать. Почему именно теперь, вот сейчас, ее комнаты показались ей похожими на это – она не могла объяснить… И когда она прошла в спальню, такую же просторную и очень светлую, то это сравнение только усилилось.
Она сняла шляпу медленно, в рассеянной, озабоченной позе, у туалетного столика и не глядя на себя в зеркало.
«Разумеется, – думала она, подчиняясь опять настроению, в каком шла по Фонтанке, – разумеется, и хозяйка, и горничная Феклуша, и старший дворник, и швейцар Нефед – считают меня „барышней с поддержкой“».
Она недавно слышала это выражение от кого-то из своих товарищей по консерватории. Значит, оно уже в ходу в Петербурге.
«Да, барышня с поддержкой!» И как же может быть иначе? Хозяйка знает, что она близка с ним, вот уже второй год; знает его и как артиста; несколько раз говорила с ним у нее; знает и то, что он давно женат, каким образом, неизвестно, но знает. Это чувствуется в том, как она говорит про них обоих. Для прислуги он и подавно тот самый господин, который ее поддерживает.
А ведь это неправда. Она живет на свои средства… Или лучше – доживает на них. Еще год, и у нее ничего не останется, или останется доход в каких-нибудь триста рублей. Но до тех пор она будет на сцене, его женой и подругой на артистической дороге.
«Барышня с поддержкой!» – почти вслух выговорила она, расстегнула кофточку и бросила ее на стул.
Это была бы безобразная, возмутительная клевета! О деньгах, о материальных вопросах у них никогда и речи не заходило. Даже и теперь, когда они уже смотрят друг на друга, как на обрученных, у них не было еще ни одного серьезного разговора о том, как они устроят совместную жизнь. Никогда он не спрашивал ее подробно о том, на какие средства она живет, но она, на первых же порах знакомства, говорила ему, что живет на небольшой капиталец, оставленный ей теткой; не скрывала и того, что она проживает уже этот капиталец и разочла, чтобы ей хватило, по окончании учения, на два года, с поездкой за границу, в Париж и Милан, до поступления на оперную сцену.
И с первых же дней их теперешней близости она не позволяла ему платить за себя, в пустяках, извозчику или за билет. Это ему нравится, потому что он сам деликатный и осторожный.
Подарки принимала – но какие?.. Корзину цветов, вон ту лампу, рамки для портретов, два коврика, ящик к именинам, с дюжиной перчаток… Да и то из-за этих перчаток вышло объяснение. Это отзывалось порядочной суммой – вместе с ящиком: рублей на сто, а может быть, и больше.
И еще один, довольно ценный подарок. Она получила, прямо из Парижа – боа из страусовых перьев. Это могло стоить франков двести… Она решительно не хотела принимать, но он так мило просил, надел на себя, – она рассмеялась и не могла устоять против соблазна, – боа было самое модное и ни на ком еще она не видала точно такого.
Туалет он обожает и ценит в ней уменье одеваться… Ни одни только платья, а все детали, все мелочи. Смыслит он во всем этом больше любой женщины. И с тех пор, как они стали близки, она – неузнаваема в своем туалете. Конечно, тратит она больше прежнего, особенно на обувь, перчатки, шляпки, но не безобразно много.
Он артист с головы до пяток. Его оскорбляет все некрасивое, старомодное, безвкусное или крикливое, всякая небрежность и неопрятность.
Любимая его поговорка: «женщина – произведение искусства».
Конечно, он и к жене начал охладевать оттого, что она такая неизящная, костлявая, нечистоплотная…
«С запахом камфары и валерьяны», – прибавила Ашимова с полной уверенностью, так живо представила она себе все это, будто струя ненавистных ей запахов пролилась по комнате.
И к чему она себя успокаивает и защищает? Ведь она же знает, что ни одного рубля от него не получала, что на квартиру, стол, платье, извозчиков, театр – расходует она из своих собственных денег.
– Бог знает, что такое! – громко выговорила Ашимова и быстро подошла к широкому шкапу, откуда достала новый пеньюар, сшитый на днях, из светлой фланели с кружевами.
Она мечтала сделать ему сюрприз. Он ей все советовал ходить дома в чем-нибудь более покойном и легком, и вместе изящном, где бы было побольше красивых складок. О ее бюсте и линиях тела он говорит всегда, как истый художник, с особой блуждающей улыбкой. Да и вредно петь и аккомпанировать себе, затянутой в жесткий лиф, с узкими рукавами.