bannerbannerbanner
Старая записная книжка. Часть 1

Петр Вяземский
Старая записная книжка. Часть 1

Полная версия

В наше время этот способ убеждения и вся эта письменная проделка могут показаться странными, если даже не смешными. Эти приемы отзываются школьной скамьей, на которой ученики, по задаче магистра, разрабатывают разные риторические хрии. Но покорнейше просим отступить за многие десятки лет и смотреть на минувшее глазами минувшего, а не настоящего. Этот способ был, так сказать, в нравах этого времени. Тогда писатели любили писать диссертации, а читающая публика не пугалась этой схоластики, не скучала ею. Два величайшие писатели того века, Ж. Ж. Руссо и Дидеро, были большие диссертаторы, что не мешало им быть красноречивыми и увлекательными писателями.

Любопытно отыскать эти письма. Вероятно, были они преимущественно писаны Новосильцевым, который был и грамотнее, и литературнее товарищей своих.

Несправедливо было бы, хотя и довольно правдоподобно, обвинять наставника Лагарпа в привитии этих идиллических наклонностей своему царскому воспитаннику. Лагарп, хотя и земляк знаменитого Сен-Прё («Новая Гелоиза»), был натуры вовсе не романтической. Он был человек степенного и холодного темперамента, человек преимущественно политический. Он мог, пожалуй, недостаточно знать Россию, но он был умен, образован и честен. Нет сомнения, что он, сколько мог и умел, вел воспитанника своего не к царской хижине, а к престолу одного из могущественнейших государств в Европе. Отдадим ему заслуженную им и полную справедливость. Его, так сказать, нравственная опека над державным отроком, влияние на него сколько преподаванием, столько и постоянным сообщением, много, без сомнения, содействовали развитию тех врожденных и прекрасных качеств, коими позднее любовались современники как в России, так и в чужих странах. Мечтательные думы Александра образовались в нем, может быть, из другого и собственного его источника. Темные и, вероятно, довольно зыбкие желания Александра отречься от престола едва ли не возродились в глубоком тайнике нравственной организации его. Он с ранней молодости своей пламенно, искренно, но, может быть, не совсем сознательно любил добро. Положение его, окружавшая его атмосфера не могли содействовать раннему и полному созреванию понятий, правил и характера его. При этом, по другим мягким свойствам его, по недостатку твердой воли, некоторой постылости к постоянному и напряженному труду, он, может быть, не признавал в себе достаточных способностей и сил, чтобы править такой державой, как Россия. Много лет спустя говорил он графине Софье Владимировне Строгановой: notre education avec mon frere Constantin a ete mal emmanchee. (Наше воспитание с братом Константином было худо прилажено, завинчено; трудно передать буквально французское выражение: корень его, вероятно, рукоятка – худо принялись за рукоятку воспитания нашего.)

Он в молодости своей, так сказать, не предвидел, не предчувствовал в себе Александра 12-го года, Александра Москвы и Парижа. Тут явились в нем и сила, и постоянство воли. Не следует также забывать, что эта мечтательность была тоже в нравах века того. Везде господствовала некоторая философическая сентиментальность, отрицательные умы и вожди Энциклопедии поддавались обаянию этой сентиментальности. С одной стороны, важнейшие общественные вопросы были на очереди: их перевертывали на все стороны, ставили их, так сказать, на дыбы. Дело шло о том: быть или не быть порядкам закрепленным, освященным многими столетиями. Испарения, подымающиеся от этих столкновений, сшибок мнений и страстей, сгущали в атмосфере пока еще невидимые, но уже зреющие грозы, которые должны были, в скором времени, разразиться над европейским обществом. А между тем, в то же время, умы любили отдыхать в сентиментальном самозабвении. Только и говорили, только и толковали что о природе, о счастье сельской уединенной жизни. Опять тот же Ж. Ж. Руссо, красноречивый и повелительный оракул века своего, был и Самсоном, потрясающим столпы общественного здания, и чуть ли не пастушком, который созывает всех идти за ним в новую Аркадию Пасти овечек и восхищаться восхождением и закатом солнца. Не думая, не гадая, Руссо создал по себе многих кровожадных метафизиков Французской революции и многих Шаликовых с посошком в руке и полевыми цветами на шляпе, непорочно питающихся одним медом и молоком.

Странная, но любопытная, занимательная и поучительная эпоха. В том или другом виде, значении и направлении, все последовавшие за ней поколения – ее чада и носят наследственное родимое пятнышко ее.

Не мудрено, что в то время еще живая эпоха эта отразилась на впечатлительной натуре Александра. С другой стороны, чистая юношеская душа его, в сочувствии с возвышенной душой избранной им подруги, как это видно из писем, возмущалась зрелищем, окружавшим его. Он еще мало знал людей: он думал, что нравственные немощи и прискорбные явления, которые пугали внутреннее и еще не испытанное чувство его, исключительно принадлежали той среде, которая вращалась перед глазами его. Он думал, что стоит только выйти за дверь, чтобы освежиться и насытиться вольным воздухом. Ему было тут душно: он в лес хотел. Вот, вероятно, разгадка стремлений его в Швейцарию. Все это внутреннее брожение отвлекало его от людей, от желания господствовать над ними: все это было в разрез с правильным и более практическим воззрением на жизнь и на частные и общественные условия ее. Но вместе с тем от всего этого веет свежей поэзией, которая тем упоительнее и милее, что распустилась она и благоухает под кровлей царского дворца.

Позднее новые впечатления, не менее тяжкие и прискорбные, должны были все более и более нарушать и приводить в смущение душевные и нравственные настроения его.

Трудно найти в истории личность более величественную, сочувственную и во многом более загадочную, чем личность Александра. Но для исследования подобного характера нужны свойства ума высокого и беспристрастного, нужна психическая проницательность глубокого сердцеведца. Тут журнальными статейками не отделаешься, не совершишь подобной задачи. Особенно промахнешься, если примешься за него с узкой точки зрения так называемого автократизма или так называемого либерализма. Нет, для этого нужно стать на более чистую и широкую высоту. Нужно отречься от пошлых и дюжинных соображений, почерпнутых из первого попавшегося на глаза учебника или букваря. Тут является человек, и следует судить его по-человечески, то есть судом живым, а не по мертвой букве политического требника.

Александр начал Лагарпом, а кончил Аракчеевым. (Спешу заявить при сем, что по моей личной системе, я не одержим безусловной аракчеевофобией, которой страждут многие, считаю, что и Аракчеева должно всецело исследовать и без пристрастия судить, а не то прямо начать с четвертования его. Но во всяком случае совестливость моя и оптимизм мой не доходят до того, чтобы не видать разности между Лагарпом и Аракчеевым.) Эти два имени, две противоположности, две крайности, так сказать, обставливают имя Александра. Надобно изучить того и другого.

Их нельзя смешивать, но следует объяснить их взаимным сопоставлением, и если тот, кто примется за этот труд, движим независимыми побуждениями и свободной любовью к истине, тот и в первоначальном периоде, и в заключительном, может быть, отыщет того же верного себе Александра. Такой биограф, такой судья разберет оттенки; если не совсем их и объяснит теми испытаниями, которым подвергался Александр в трудном подвиге жизни своей.

Подобный труд мог бы совершить Карамзин. Он всегда желал и надеялся, по доведении Истории своей до воцарения Дома Романовых, окинуть взором новейшую нашу историю до наших дней в сжатом, но полном очерке. Смерть не позволила ему достигнуть и первой грани предпринятого им труда. Он был под очарованием высоких и любезных свойств Александра, но он не был им ослеплен. Он судил его и не скрывал от него суда своего. Он говорил ему смелую правду прямо в глаза. К тому же государь, которому приписывали некоторую скрытность, был, по всем вероятиям и по многим свидетельствам, более откровенен с Карамзиным, чем с другими. Карамзин, и по обстоятельствам, и по характеру своему, всегда находился перед ним в независимом положении. Сношения царя и подданного могли быть и были нравственно свободны и бескорыстны. Расследования Карамзина были бы тем беспристрастнее, что он часто оспаривал мнения, которые могли быть посеяны в государе ранним влиянием Лагарпа и, разумеется, не мог сочувствовать крутым мерам Аракчеева и его, так сказать, механическому способу вести государственные дела и управлять людьми. Несмотря на эти разногласия, Карамзин глубоко, нежно и сознательно любил Александра. Следовательно, сквозь оттенки двух личностей, противоречащих друг другу, как личности Лагарпа и Аракчеева, которые отражались на нем, отделялась светлая, самородная и высоко сочувственная личность Александра.

* * *

Анекдот о Иване Эрнсте герцоге Бироне (Anecdote sur le sieur Jean Ernest due de Biron). Под этим названием, в бумагах графа Никиты Ивановича Панина, управлявшего внешними делами при Екатерине II, найден следующий на французском языке рассказ. Подлинник поступил в собственность графа Ивана Григорьевича Чернышева, и список с него передан мне сыном его графом Григорием Ивановичем. Достоверен ли рассказ, или вымышлен, или, по крайней мере, искажен, решить не беремся. Во всяком случае, он не согласуется с известными сведениями и преданиями о происхождении Бирона. С другой стороны, думать, что рассказ совершенно вымышлен, также не правдоподобно: найденный в бумагах графа Панина, он имеет за себя некоторый дипломатический авторитет. Во всяком случае он любопытен по содержанию и, может быть, наведет на затерянные следы для объяснения и определения истины.

Сей столь известный муж, который играл такую значительную роль в царствование императрицы Анны, был сын золотых дел мастера. Отец готовил его к званию нотариуса. Он приобрел все знания, нужные для исполнения этой должности. Но он соскучился пребыванием в маленьком городке. Вскоре представился ему случай предложить услуги свои барону Герцу (baron de Goertz), который пробыл несколько времени в этом местечке, за скоропостижной смертью секретаря своего. Молодому Бирону, благодаря приличной наружности и ловкости, удалось снискать согласие барона определить его на упраздненное место. Он поехал с ним в Стокгольм. Знакомство его с разными языками и умение разбирать и списывать всевозможные почерки вскоре оправдали выбор и доверие, ему оказанное.

 

По привычке его с детства иметь в руках старые договоры и документы, писанные большей частью на пергаменте, он незаметно повадился, переписывая подлинники, держать во рту оторванные с полей их лоскутки, так что, наконец, он находил в этом особенное удовольствие, подобно тем, которые приучают себя жевать табак. Эта привычка обратилась в страсть: он постоянно имел во рту такие бумажные отрезки, которые тщательно отделял от листа; а как занятия его по письменной части заключались в обращении со множеством бумаг, то он мог лакомством своим вдоволь наслаждаться.

Однажды, в кабинете начальника, он задержан был долее обыкновенного, по работе важной и спешной. Из побуждения аппетита своего он открыл ветхую и закопченную бумагу, которая лежала на краю стола. Бессознательно и, так сказать, машинально положил он ее в рот и начал сосать. Весь погруженный в занятие свое и единственно озабоченный работой, он так разлакомился находкой, что не подумал о том, чего должен был опасаться. Только после четырех часов усидчивого труда опомнился он и заметил, что бумага не только все еще во рту его, но что она вся изжевана, так что совершенно обезображена. Изумление его еще возросло, когда он поспешил развернуть ее и кое-как разобрал по оставшимся в целости словам, что содержание ее было особенной важности и относилось до спорного дела, которое горячо отстаивалось, с одной стороны, шведским правительством, с другой – императором Петром I. Он почувствовал, что погиб безотменно. Ничего не мог придумать он к оправданию своему. Отчаяние овладело им, и в ту же минуту вошел барон. Он нашел его с этой злополучной бумагой в руке и с первого взгляда заметил в глазах его, на всем лице признаки необычайного смущения. Достаточно было одного любопытства, чтобы возбудить в бароне желание разведать эту тайну. Но что было с ним, когда, взглянув на бумагу, он убедился, что она нужнейшая и драгоценнейшая из всех деловых документов, хранившихся в кабинете его. В первом порыве гнева он не дал себе времени разобрать дело, не слушал никаких оправданий и объяснений: он не сомневался в измене и вероломстве секретаря своего, будто бы подкупленного русским посланником. Тут же приказал он отправить несчастного в тюрьму и держать его под строжайшим присмотром.

В заточении своем молодой человек как ни рассматривал беду свою со всех сторон и как ни чувствовал себя невинным, а все приходил к тому заключению, что для оправдания его нет никакого средства, потому что все наружные улики против него. В подобном расположении духа он менее думал о защите своей, нежели о приготовлении себя к смерти. Однако же, как объяснение обстоятельств неумышленной вины его не могло ни в каком случае быть для него предосудительным, то он решился рассказать откровенно все, что было, хотя мало надежды имел убедить судей в чистосердечии признаний своих. Вскоре призвали его к допросу. Четверо из важнейших стокгольмских сенаторов обвиняли его в преступлении и вынуждали сознаться в тайных сношениях с Россией. Он отвечал им со слезами на глазах одним изложением обстоятельств, которые вкоренили в нем привычку жевать бумагу и старый пергамент. Как ни слаба могла казаться такая защита, но простота, с которой он выразил ее, произвела особое впечатление на одного из старых сенаторов: долгая опытность в судебных делах давала ему возможность угадывать признаки правоты и невинности. Всматриваясь более и более в подсудимого, сенатор заметил, что пока писал он свои показания и был углублен в чтение допросных пунктов и в обдуманное изложение ответов, он часто протягивал руку к чернильнице, бывшей на столе, вырывал кусочки пергамента, коим была она обита, и явно, по невольному движению, брал в рот эти обрывки. (Заметим здесь мимоходом от себя, что эта проделка могла бы быть и умышленной уловкой, чтобы убедить судей своих в непобедимой привычке, которой он оправдывал свой проступок.)

Это наблюдение заставило сенатора находить некоторое правдоподобие в показаниях подсудимого. Он обратился к нему с вопросами о зачатии и постепенном усилении привычки его. Он потребовал оправдывающих доказательств. По счастью подсудимого, в них недостатка не было; он вытащил из кармана множество бумажных и пергаментных свертков. Склад их, запах, все согласовалось с его показаниями. Сенатор из судьи сделался защитником; другие собранные справки о поведении и связях его были все ему благоприятны. Барон первый исходатайствовал возвращение ему свободы. Несмотря на то, опасение, что снисхождение может вовлечь его в новые неприятности, или что огласка, данная этому событию, может обратиться ему во вред и во всяком случае должна изменить отношение его к секретарю, он уволил его с выдачей ему приличного вознаграждения.

Мало было вероятия, что человек, почти выключенный из службы самим министром, мог найти случай определиться к новому месту в Швеции. Несчастный Бирон решился выехать из нее и перебраться в Курляндию, где приключение его не было известно. Он поступил к первому деловому человеку, который согласился принять его. Фортуна, которая вела Бирона за руку, приблизила его к главному сборщику податей в Митаве. Это был человек преданный развлечениям и удовольствиям, давно искавший смышленого дельца, который мог бы освободить его от бремени занятий и трудов, лежавших на нем по должности. Одаренный необычайным умом и прилежностью новый секретарь оказал способности, которых от него требовали. Он скоро снискал любовь начальника своего, но не мог отучиться от привычки, которая угрожала ему гибелью в Швеции.

Главный сборщик, покончив счеты, возвратился домой с распиской, собственноручно подписанной герцогом Курляндским. Он очень дорожил этой распиской, потому что недоброжелатели, пользуясь известной молвой о нем, что он предан сладострастию и мотовству, готовы были обвинить его и в недобросовестном соблюдении общественных денег. Потому и отдал он расписку секретарю с наказом хранить ее бережно и тщательно. Эта бумага не имела свойств, которые могли бы возбудить обыкновенный позыв его на еду: это не был лакомый ему пергамент; но по силе привычки Бирон неотлагательно приблизил ее к губам своим. К тому же, по прошествии нескольких лет, в нем ослабло впечатление, оставшееся от прежней невзгоды. Как бы то ни было, он, по несчастью, предал бумагу эту прожорливости зубов своих, и вскоре они врезались до того, что уничтожили вовсе подпись герцога, – подпись, которая составляла всю важность помянутого документа. Недолго спустя убедился он в беде, но беда была уже неисправима. Она показалась ему еще опаснее последствиями своими, чем стокгольмская, и он вообразил себе, что ему предстоит та же гибель. Наконец, обдумав хорошенько положение свое, он немного успокоился. Подозрение в измене и предательстве не могло в этом случае пасть на него, а в этом подозрении была бы сильнейшая для него опасность.

Потому и решился он заблаговременно предуведомить начальника своего о своей неосторожности и, чтобы задобрить и разжалобить его, он начал рассказом про свое стокгольмское приключение, которое вынудило его оставить Швецию. После того с трепетом обратил он речь на новую беду свою. Сборщик податей хорошо понял смущение и страх его, но, надеясь поправить дело без большого затруднения, он дал себе удовольствие продлить сцену и забавлялся тревогой подчиненного своего. Наконец от шуток перешел он к успокоению и утешению провинившегося и уверил его в продолжении благорасположения своего.

Между тем принял он нужные меры, чтобы обеспечить себя в отношении к придворным расчетам. Герцогу рассказал он откровенно все обстоятельства настоящего дела и с такой похвалой отозвался о способностях и достоинствах секретаря своего, что возбудил в герцоге желание лично узнать его. Наружность его и несколько минут разговора с ним достаточны были, чтобы расположить герцога в пользу его. Милость, оказываемая ему, возрастала с каждым днем: он был уже на очереди сделаться любимцем его. Сборщик, оценивая отличные качества его, видя, что привязанность к нему герцога лишит его хорошего помощника, и опасаясь, что, с другой стороны, несчастная и укрепившаяся привычка может вовлечь его в новый просак, решился испытать средство для исцеления его от этой слабости. Он вообразил себе, что эта привычка, род недуга, заключалась в жилках неба во рту и в губах, привыкших к некоторому раздражению; вследствие того он намеревался устранить это предрасположение, приучив секретаря своего к другому ощущению, более сильному и вместе с тем более приятному, которое надеялся возбудить в нем хмельным напитком.

Придумав этот способ, решился он привести его в действие в тот же день. Он пригласил секретаря своего с ним отужинать, примером своим побуждал он его к осушению такого числа бокалов, что с первого раза поставил его в невозможность помышлять во всю ночь о пергаменте. В следующие дни возобновлял он испытания свои сколько собственных сил его на то хватало. Лучшие вина сменялись сильнейшими ликерами. По исходе нескольких недель пергамента не было уже в помине: вкус и потребность новых ощущений решительно взяли верх. Но что было еще и того счастливее для секретаря, застольная свобода и благотворное действие увеселительного вина развязывали ум и язык его. Он явил в себе способности, которых в нем и не подозревали. Молва о совершившемся чуде дошла до герцога. Он захотел лично убедиться в достоверности доходящих до него слухов, и таким образом секретарь сделался предметом общего внимания. Положение его совершенно изменилось; фортуна его постепенно возрастала по мере благоприятных впечатлений, которые он производил на всех, оправдывая мнение о уме своем и ловкой смышлености. Сделавшись фаворитом герцога, Бирон не замедлил еще более понравиться герцогине. Эта привязанность, которая продлилась до кончины герцога, еще более обнаружилась и усилилась после смерти его. И вот первые ступени, которые вознесли Бирона на высоту, которую он занял впоследствии.

* * *

В девятом или десятом году нынешнего столетия была издана на французском языке книга: Les retites miseres de la vie humaine (Бедушки человеческой жизни). Кажется, переведена она с английского, да и носит на себе отпечаток английского юмора. Тут, в двух больших томах, исчислены и изложены все промахи, которые может сделать человек, все просаки, в которые может он попасть, все возможные недочеты и перечеты, ошибки, недосмотры, одним словом, все маленькие придирки, притеснения, которыми враждебная и лихая судьбина может врасплох озадачить, одурачить и вывести человека из терпения.

NN. говорил, что эта книга списана с него и что он мог бы еще значительно пополнить ее им испытанными и автору не пришедшими на ум разного рода дрязгами и булавочными уколами. Он говорил, что судьба приставила к нему бессменного чиновника по особым поручениям, а эти поручения заключаются в беспрестанном кидании камушек под ноги ему и палок в колеса его, в осечке разных предприятий, от больших до мельчайших. Всего не исчислить, а вот два примера.

Он, т. е. чиновник по особым поручениям, дернул его однажды идти любезничать с молодой дамой. Между тем NN. страдал жестоким насморком. В самом пылу нежных разговоров, сидя на диване рядом с молодой и светской красавицей, он расчихался со всеми последствиями насморочного чихания и только тут догадался, что дома забыл он свой носовой платок. Вот картина!

В другой раз он же дернул его съездить из Рима в Неаполь единственно с тем, чтобы услышать Малибран, которой он еще не слыхал. Приехав в Неаполь, он, при выходе из коляски, узнает, что певица накануне переломила руку себе и в течение нескольких недель не будет в состоянии явиться на сцене. И дня не проходит, говорит NN., чтобы сей он не сыграл с ним какой-нибудь шутки и штуки.

Он же, NN., говорит что судьбу иных людей и участь многих жизней иначе объяснить себе нельзя, как с помощью легенды о добрых и злых феях. Первые приносят к колыбели новорожденного, на зубок ему, многие прекрасные дары, каждая из них по своей части. Так и кажется, что только стоит пользоваться этими дарами. Но под конец раздачи подкрадывается лихая фея и исподтишка подрезает все эти дары, так что впоследствии ни один из них вполне развиться не может. Или, пожалуй, вслед за добрыми феями приходит кривая, кривобокая и злая старая ведьма. Она оставляет дары неприкосновенными, но изувечивает, расслабляет в новорожденном и на всю жизнь волю его, так что такой господин, со всеми способностями своими, остается навсегда во всем и везде дилетантом, а в виртуозы ему ни на каком инструменте не попасть. NN. добавляет, что он мог бы в пример тому указать на подобного человека, но как-то совестно ему назвать его.

 
* * *

Денис Давыдов, говоря с Меншиковым о различных поприщах службы, которые сей последний проходил, сказал: «Ты, впрочем, так умно и так ловко умеешь приладить ум свой ко всему по части дипломатической, военной, морской, административной, за что ни возьмешься, что поступи ты завтра в монахи, в шесть месяцев будешь ты митрополитом».

* * *

Шведский посланник Пальменштерн многие годы занимал в Петербурге место свое. Он был умный и образованный человек. В сравнении с другими сослуживцами его, аккредитованными при русском дворе, можно сказать, что он довольно обрусел. Он очень порядочно выучился нашему языку, ознакомился с литературой нашей и со вниманием следил за движениями ее. За такую внимательность литература наша, не избалованная (особенно в то время) ухаживанием иностранцев за нею, должна помянуть его добром и признательностью. На его дипломатические обеды бывал даже приглашаем Греч, что совершенно вне посланнических обыкновений и дипломатических преданий.

Пальменштерн был очень вежлив и общителен, хотя и пробивалась в нем некоторая скандинавская угловатость и суровость. Но вежливость совершенно изменяла ему за игорным столом. Карты, особенно когда он проигрывал, пробуждали в нем страсти, воинственность и свирепость поклонников Одина. Одно время дом графини Гурьевой (тещи графа Нессельроде) был по вечерам любимым сборным местом петербургского избранного общества и, разумеется, дипломатического корпуса.

Однажды, при постоянно дурных картах и по проигрыше нескольких роберов виста, он поэтически воскликнул во всеуслышанье: «Да этот дом был, наверно, построен на кладбище бешеных собак!» Можно представить себе действие подобного лирического порыва на салонных слушателей.

В другой раз заезжает он к той же графине Гурьевой с визитом. Швейцар докладывает ему, что графиня очень извиняется, но принять его не может, потому что она нездорова. Между тем несколько карет стояло у подъезда. Пальменштерн отправляется в Английский клуб, а оттуда в разные знакомые дома и всюду разглашает, что графиня Гурьева больна и, вероятно, опасно больна, потому что у нее консилиум докторов, которых кареты видел он перед домом ее. Весть разнеслась по городу. Со всех сторон съезжаются к подъезду наведаться о здоровье графини, пишут ей и приближенным ее записочки с тем же вопросом. Половина города лично или посланными перебывала у нее в течение суток. Графиня понять не может, каким образом и совершенно напрасно подняла она такую тревогу в городе. Наконец узнали, что это была отплата Пальменштерна за отказ принять его.

Вот еще одна отличительная черта его. В гостях, при выходе из салона, он постоянно сбивался дверьми. Будь их три или четыре в комнате, он не преминет стукнуться во все прежде, нежели попадет в настоящую дверь.

Он очень любил итальянскую оперу, но не любил восторженных, шумных изъявлений петербургской публики. Когда, бывало, при громких рукоплесканиях и вызовах Рубини или г-жи Виардо, нетерпеливые и горячие зрители начинали топать ногами, он со злой насмешкой говорил: «Вот и конница наступает!»

* * *

Одному знатному и богатому польскому пану пеняли, что он мало денег дает сыновьям своим на прожиток. «Довольно и того, – отвечал он, – что я дал им свое имя, которое им не следует».

Кто-то говорил молодой графине X.: «Понимаю, что связь ваша с Z продолжается, но не понимаю, как могла она начаться». – «А я, – отвечала она, – понимаю, что началась она, но не понимаю, как может она продолжаться».

* * *

Вдовый, чадолюбивый отец говорил о заботах, которые прилагает к воспитанию дочери своей. «Ничего не жалею, держу при ней двух гувернанток, француженку и англичанку; плачу дорогие деньги всем возможным учителям: арифметики, географии, рисования, истории, танцев, – да бишь Закона Божия. Кажется, воспитание полное. Потом повезу дочь в Париж, чтоб она канальски схватила парижский прононс, так чтобы не могли распознать ее от парижанки. Потом привезу в Петербург, начну давать балы и выдам ее замуж за генерала». (Все это исторически достоверно из московской старины.)

Другой отец, также москвич, жаловался на необходимость ехать на год за границу. «Да зачем же едете вы?» – спрашивали его. «Нельзя, для дочери!» – «Разве она нездорова?» – «Нет, благодаря Бога, здорова, но видите ли, теперь ввелись на балах долгие танцы, например котильон, который продолжается час и два. Надобно, чтобы молодая девица запаслась предметами для разговора с кавалером своим. Вот и хочу показать дочери Европу. Не все же болтать ей о Тверском бульваре и Кузнецком мосте». (И это исторически верно.)

Есть же отцы, которые пекутся о воспитании дочерей своих.

* * *

Принц де Конти (брат великого Конде) должен был жениться на одной из двух племянниц кардинала Мазарини и не хотел сам выбрать из них невесту себе. Он говорил: «Мне все равно, та или другая; я женюсь на кардинале, а вовсе не на племяннице его».

* * *

Л. спрашивал Ф., видел ли он невесту его. – «Видел». – «Как нравится тебе она?» – «Очень мила: ведь ты на младшей женишься?» – «Нет, помолвлен я на средней сестре. А что же, ты думаешь, что меньшая лучше? Зачем же прежде не сказал ты мне? Я посватался бы за нее. А впрочем, переменить еще можно».

* * *

А. М. Пушкин забавно рассказывает один анекдот из своей военной жизни. В царствование императора Павла командовал он конным полком в Орловской губернии. Главным начальником войск, расположенных в этой местности, был лицо, высокопоставленное по тогдашним обстоятельствам, и немецкого происхождения. Пушкин был с ним в наилучших отношениях, как по службе, так и по условиям общежительности.

Однажды и совершенно неожиданно получает он, за подписью начальника, строжайший выговор, изложенный в выражениях довольно оскорбительных. Пушкин тут же пишет рапорт о сдаче полка, по болезни своей, старшему по нем штаб-офицеру и просит о совершенном своем увольнении. Начальник посылает за ним и спрашивает о причине подобного поступка. «Причина тому, – говорит Пушкин, – кажется, довольно ясно выражена в бумаге, которую я от вас получил». – «Какая бумага?» – Пушкин подает ему полученный выговор. Начальник прочитывает его и говорит: «Так эта-то бумага вас огорчила? Удивляюсь вам! Служба одно, а канцелярия другое. Какую бумагу подаст мне она, я ту и подписываю. Службой вашей я совершенно доволен и впредь прошу вас, любезнейший Пушкин, не обращать никакого внимания на подобные глупости».

В одно из пребываний Александра Павловича в Москве он удостоил частное семейство обещанием быть у него на бале. За несколько дней до бала хозяин дома простудился и совершенно потерял голос. «Само Провидение, – говорил тот же Пушкин, – благоприятствует этому празднику: хозяин не может выговорить ни одного слова, и государь избавляется от скуки слушать его».

* * *

NN. говорит: «Я ничего не имел бы против музыки будущего, если не заставляли бы нас слушать ее в настоящем».

Вводить реализм в музыку – то же, что вводить поэзию в алгебру.

* * *

Кто-то сказал: царедворцы вообще ближе и тверже изучают нравственные немощи и недостатки владык своих, чем благородные и доблестные свойства их. Это понятно и в порядке вещей. Они подобны врачам: и этим от здоровья и от здоровых ожидать нечего; они промышляют и наживаются болезнями. Как болезни для врачей, так и царские слабости для царедворцев составляют благонадежные доходные статьи.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32 
Рейтинг@Mail.ru