bannerbannerbanner
Старая записная книжка. Часть 1

Петр Вяземский
Старая записная книжка. Часть 1

Полная версия

Он приехал в Москву, помнится, 30-го или 31-го года. К московскому приятелю его ходил в то время несчастный мелкий чиновник, служивший в так называемой тайной полиции: он желал переменить род службы и просил помянутого приятеля исходатайствовать ему другое место служения. Однажды приходит он к нему и говорит: «Вы всегда были так милостивы ко мне, окажите и ныне особую и великую милость. Вы хорошо знакомы с А. И. Тургеневым и в обществе встречаетесь с ним не редко. Мне по начальству поручено надсматривать и следить за ним и ежедневно доставлять репортичку о взглядах и действиях его. А как мне уследить за ним? Он с утра до поздней ночи колесит по всему городу из конца в конец. Да таким образом в три дня на одних извозчиков растрачу все свое месячное жалованье. Помогите мне: дайте мне материала для моих репортичек».

Вот приятель Тургенева и обратился в шпиона и в соглядатая его. Были продиктованы следующие бюллетени: такого-то числа Тургенев два раза завтракал, раз на Кузнецком мосту, другой на Плющихе у того-то и того-то, три раза был у С-ой, два раза отвозил письма свои в почтамт почтдиректору А. Я. Булгакову, обедал в Английском клубе, вечером пил чай у митрополита Филарета, а во второй раз позднее у Ив. Ив. Дмитриева. Такого-то числа: прятался в сеновале манежа, чтобы смотреть, как девица Ш. ездит верхом, был на двух лекциях в университете, отвозил письма к Булгакову, вечером на Трех Горах у К., вальсировал и любезничал с девицами Г. и Б. Такого-то числа пил чай вечером у г-жи **** (именующейся в полицейских списках известной…), а вечером на бале у П. в Петровском, опять любезничал и вальсировал с помянутыми девицами Б. и Г.

Таким образом с малыми изменениями были, в продолжении двух недель, составляемы кондуитные и явочные списки Тургенева. Всего чаще встречались в них имена…ой и митрополита Филарета. С последним был он в близких отношениях и по сочувствию, и уважению к нему, а равно и по прежнему служению своему при князе А. Н. Голицыне.

Кто-то охарактеризовал следующим образом пребывание Тургенева в Москве:

 
Святоша вечный он и вечный волокита,
У ног…ой или митрополита.
 

Мы назвали Тургенева многосторонним dilettante. Но был один круг деятельности, в котором являлся он далеко не дилетантом, а разве пламенным виртуозом и неутомимым тружеником. Это – круг добра. Он не только делал добро по вызову, по просьбе: он отыскивал случаи помочь, обеспечить, устроить участь меньшей братии, где ни была бы она. Он был провидением забытых, а часто обстоятельствами и судьбою забитых чиновников; провидением сирых, бесприютных, беспомощных. По близким отношениям своим к князю Голицыну пользовался он более или менее свободным доступом ко всем власть имеющим, а по личным свойствам своим был он также более или менее в связи, в соприкосновении с людьми как-нибудь значащими во всех слоях и на всех ступенях общественной лестницы. В ходатайстве за других был он ревностен, упорен, неотвязчив. Он смело, горячо заступался за все нужды и оскорбления против неправд, ратовал против произволов, беззаконностей начальства.

Помню, как за обедом у графини Потоцкой живо схватился он с графом Милорадовичем, бывшим тогда С.-Петербургским военным генерал-губернатором, и упрекал его за нерасположение к одному из чиновников, при нем служивших. «Вы сами, – говорил он, – честный и благородный человек, а хотите удалить от себя единственного честного чиновника, через которого могут обращаться к вам порядочные люди. Нет, граф, стыдно будет вам, если не оставите его при себе». Милорадович оправдывался, как мог и как умел, многочисленные гости за столом в молчании и с удивлением присутствовали при этой тяжебной распре. Правда, что Тургенев, как ловкий военачальник, призвал в союзницы себе двух красавиц-дочерей хозяйки, и победа осталась за ним.

Список всех людей, которым помог Тургенев, за которых вступался, которых восстановил во время служения своего, мог бы превзойти длинный список любовных побед, одержанных Дон-Жуаном, по свидетельству Лепорелло в опере Моцарта. Русская литература, русские литераторы, нуждавшиеся в покровительстве, в поддержке, молодые новички, еще не успевшие проложить себе дорогу, всегда встречали в нем ходатая и умного руководителя. Он был, так сказать, долгое время посредником, агентом, по собственной воле уполномоченным и аккредитованным поверенным в делах русской литературы при предержащих властях и образованном обществе. Одна эта заслуга, мало известная, ныне забытая, дает ему почетное место в литературе нашей, особенно когда вспомнишь, что он был другом Карамзина и Жуковского.

Позднее, когда сошел он со служебного поприща и круг влиятельной деятельности его естественно сузился, он же с усердием, с таким же напряженным направлением сделался в Москве ходатаем, заступником, попечителем несчастных, пересылаемых в Сибирь. Острог и Воробьевы горы были театром его мирных и человеколюбивых подвигов, а иногда и скромных, но благочестивых побед, когда удавалось ему спасти или, по крайней мере, облегчить участь того или другого несчастного.

Смерть, так сказать, неожиданно застигла его в исполнении усиленных и добровольно принятых им обязанностей. Жизнь его, светскую, рассеянную, но всегда согретую любовью к добру, смерть прекрасно увенчала и запечатлела бескорыстным и всепреданным служением скорби, а может быть, и пробуждением умиления и раскаяния не в одном из сердец, возмущенном страстью и пороком. После тревожной жизни, платившей по временам дань суетности, умственным и нравственным немощам человечества, он, так сказать, отрезвился, смирился и на закате своем, отрешась от всего блестящего, что дает нам свет, сосредоточил все свойства и стремления свои в одном чувстве любви и сострадания к ближнему. Это чувство никогда не было ему чуждо, но здесь оно очистило, заглушило и поглотило все другие побуждения, замыслы и ненасытные желания. Примером, который он добровольно подал сверстникам и товарищам, Тургенев мог бы в России быть предтечей и основателем общины братьев милосердия.

Для пополнения очерка нашего нельзя не упомянуть о другой страсти его. Она, и говорить нечего, маловажнее первой; даже, пожалуй, она и не страсть, а укоренившаяся повадка, то, что на патологическом языке можно было бы назвать манией (manie). Но, впрочем, и эта мания имела свою хорошую сторону и пользу. Полагаем, что не было никогда и нигде борзописца ему подобного. Он мог сказать с поэтом: «Как много я в свой век бумаги исписал». Но ни друзья его, ни потомство, если оно захватит его, не ставили и не ставят того ему в упрек.

Деятельность письменной переписки его изумительна. Она поборола несколько ленивую натуру его, рассеяние и рассеянность. Спрашиваешь: когда успевал он писать и рассылать свои всеобщие и всемирные грамоты? Он переписывался и с просителями своими, и с братьями, и с друзьями, и со знакомыми, и часто с незнакомыми, с учеными, с духовными лицами всех возможных исповеданий, с дамами всех возрастов, различных лет и поколений, был в переписке со всею Россией, с Францией, Германией, Англией и другими государствами. И письма его, большей частью, образцы слога, живой речи. Они занимательны по содержанию своему и по художественной отделке, о которой он не думал, но которые выражались, изливались сами собой под неутомимым и беззаботным пером его. Русским языком в особенности владел он, как немногим из присяжных писателей удается им владеть.

Этого еще мало: при обширной, разнообразной переписке, он еще вел про себя одного подробный дневник. В фолиантах переписки и журнала его будущий историк нашего времени, от первых годов царствования Александра Павловича до 1845 года, найдет, без сомнения, содержание и краски для политических, литературных и общественных картин прожитого периода.

Еще была у него маленькая страстишка. Он любил, а иногда и, с грехом пополам, присваивал себе, натурою или списыванием, всевозможные бумажные редкости и драгоценности.

Недаром говорили в Арзамасе, что он не только Эолова Арфа (прозвание, данное ему, с позволения сказать, по обычному бурчанию в животе его), но что он и Две огромные руки, как сказано в одной из баллад Жуковского. В самом деле, это не две, а сотни бриарейских рук захватывали направо и налево, вверху и внизу, все мало-мальски замечательные рукописи, исторические, политические, административные, литературные и т. д. В архиве его, или в архивах (потому что многое перевезено им к брату в Париж, а многое оставалось в России) должны храниться сокровища, достойные любопытства и внимания всех просвещенных людей. О письменной страсти его достаточно, для убеждения каждого, рассказать следующий случай.

После ночного, бурного, томительного и мучительного плавания из Булони в Фолькстон он и приятель его, в первый раз тогда посещавшие Англию, остановились в гостинице по указании и выбору Тургенева и, признаться (вследствие экономических опасений его), в гостинице, весьма неблаговидной и далеко не фешенебельной. Приятель на первый раз обрадовался и этому: расстроенный переездом, усталый, он бросился на кровать, чтоб немножко отдохнуть. Тургенев сейчас переоделся и как встрепанный побежал в русское посольство. Спустя четверть часа он, запыхавшись, возвращается, и на вопрос, почему он так скоро возвратился, отвечает, что узнал в посольстве о немедленном отправлении курьера и поспешил домой, чтобы изготовить письмо. «Да кому же хочешь ты писать?» Тут Тургенев немножко смутился и призадумался. «Да в самом деле, – сказал он, – я обыкновенно переписываюсь с тобою, а ты теперь здесь. Но все равно: напишу одному из почтдиректоров, или московскому Булгакову, или петербургскому». И тут же сел к столу и настрочил письмо в два или три почтовые листа.

Мы уже заметили, что, несмотря на свой темперамент несколько ленивый, на расположение к тучности, на сонливость свою (он мог засыпать утром, только что встанет с постели, в полдень и вечером, за проповедью и в театре, за чтением книги и в присутствии обожаемого предмета), он был чрезвычайно подвижен и легок на подъем. В разговоре, когда речь коснется до струны, на этот час более в нем натянутой, он, бывало, вспыхнет, горячится и становится, без всякой желчи, без озлобления, противником не всегда умеренным и разборчивым и, как говорится, не всегда деликатным. Может быть, иногда горячка эта была частью и напускная, тоже из уважения к принципу; но вообще недоброжелательства и озлобления в нем не было, разве за исключением некоторых лиц. Эти лица, также по принципу, ставил он себе в обязанность ненавидеть. Впрочем, если он что и скажет обидного в сердцах, то это бывало вспышкою: сердце его скоро остывало.

 

Относительно рыскании его нам приходит на память один случай. Приятель его из Москвы отправил к нему, через К. Я. Булгакова, письмо со следующей подписью на пакете: «Беспутному Тургеневу где-нибудь на распутье». В то время он, на поклонение сердечному кумиру своему, очень часто ездил в Царское Село. Булгаков, послав почтальона с письмом на Пулковскую гору, приказал ему сторожить Тургенева в проезд его, остановить коляску и передать письмо по адресу буквально.

По материальной части сделаем еще отметку. Он был не гастроном, не лакомка, а просто обжорлив. Вместимость желудка его была изумительная. Однажды, после сытного и сдобного завтрака у церковного старосты Казанского собора, отправляется он на прогулку пешком. Зная, что вообще не был он охотник до пешеходства, кто-то спрашивает его: «Что это вздумалось тебе идти гулять?» – «Нельзя не пройтись, – отвечал он, – мне нужно проголодаться до обеда».

В последних годах жизни своей он нередко наезжал в Москву и проживал в ней по несколько месяцев. Он в Москве, как и в Париже, был дома. Он Москву любил: она была для него, так сказать, неутральным местом. Петербург мог напоминать ему и прежние успехи его, и последовавшие за ними недочеты и неприятности; в гостеприимной и не участвовавшей во всем этом Москве было ему льготнее.

Тогда московское общество или, по крайней мере, часть его была разделена на два стана, которые прозвали себя или были прозваны славянофилы и западники. Тургенев, по складу своего ума, по привычкам и убеждениям, разумеется, принадлежал более к последним; но и с первыми, по крайней мере с вожатыми их, был он в приятельской связи, основанной на сочувствии и на уважении к их личностям.

Признак возвышенных натур есть уживчивость и терпимость в отношении к мнениям противным: эти два вооруженные стана сходились часто, едва ли не ежедневно, на поле диалектической битвы. Они маневрировали оружиями своими, живо нападали друг на друга и потом мирно расходились, не оставляя увечных и пленных на поле сражения, потому что весь бой заключался скорее в ловком фехтовании, нежели в драке на живот и на смерть. Каждый противник, думая, что победа за ним, возвращался с торжеством в свой стан; на другой день возобновлялась та же холостая битва, и так далее, пожалуй, до скончания веков.

Много ума, много выстрелов его расточено было в этих словесных сшибках; но завоеваний, кажется, никаких не было ни с одной, ни с другой стороны. Но все же эти военные упражнения не остались совершенно бесплодными. Некоторые умы в них изощрились и окрепли; в самом обществе, не принимавшем в них постоянного и деятельного участия, отголоски этих прений отзывались, зарождали мимоходом в умах новые понятия и бросали в почву ежедневной жизни семена, отличающиеся от обыкновенного и общим порядком заведенного посева. Следовательно, польза была, но польза несколько отвлеченная: много сеялось, но мало пожиналось.

Дело, по мнению нашему, в том, что как западники, так и славянофилы, а в особенности последние, не имели твердой почвы под ногами. Те и другие вращались в каком-то тумане и часто витали в облаках. Они увлекались силою, прелестью и соблазнами слова. Дело у них было в стороне; а если они и гонялись за делом, то за несбыточным. Русский ум есть ум преимущественно практический; русский простолюдин, крестьянин может быть круглым невеждою, но у него врожденное практическое чутье, которым он пробавляется и делает свое дело. Русские головы, которые, хотя немцев и не любят, но несколько германизируются и отведывают плодов с немецкого древа познаний, философии и различных умозрений, обыкновенно утрачивают практическую трезвость свою. Хмель зашибает их. И выходит, что шумит у них в голове и не по-русски, и не по-немецки.

Некоторые журнальные и полемические статьи, пущенные из этого лагеря, особенно при начале, так были писаны (хотя и русскими буквами), что невольно хотелось попросить кого-нибудь перевести их с немецкого на обще-употребляемый русский язык. Таким образом и самое русофильство не имело ни запаха, ни смака произведений русской почвы, а отзывалось или подражанием, или плодом, выхоженным в чужой теплице. Хлестаков говорит о каком-то захолустье, из которого скачи хоть три года, а никуда не доедешь. Есть тоже и вопросы, которые поднимай, про которые толкуй и спорь хоть двадцать лет, а ни до какого разрешения не дойдешь. Встречаются умы, которые любят охотиться за подобными вопросами, благо есть время, есть свора резвых и прытких собак: почему же не пуститься, в веселой компании, в бесконечное отъезжее поле? Есть ли там зверь, будет ли пожива, о том наши бескорыстные охотники не заботятся.

Как бы то ни было, Тургеневу было готовое место в этих увеселительных словесных упражнениях. Он и сам был Нимродом, великим ловцом слова пред Господом Богом и пред людьми. В том и другом стане, как сказано нами, были у него приятели. Он не был завербован ни под одним из знамен, развевавшихся с Кремлевских стен, а вольным наездником переезжал с одного рубежа на другой. Западники были, разумеется, современнее и, следовательно, опирались более твердою ногою на почву, которую избрали они себе. Славянофилы или русофилы были какие-то археологические либералы. Французского писателя, сподвижника Жозефа де Местра, прозвали пророком минувшего; в учении Славянофильском отзывались сетования и надежды подобного пророчества. Сколько нам известно, Тургенев, по мере ума и дарований тех и других, сочувствовал им, охотно с ними беседовал, иногда препирался с ними, но не увлекался их умозрениями и заносчивыми стремлениями ни вспять, ни вперед. Он слишком долго жил за границею, слишком наслушался прений во Франции, в Германии и Англии, прений и политических, и социальных, литературных и философических, чтобы придавать особенную важность московским опытам в этой умственной деятельности.

Тургенев сошелся в Москве с прежним петербургским приятелем Чадаевым. Они были приятели, но вмести с тем во многих отношениях и противоположно расходились. Одни точки соприкосновения, существовавшие между ними, были ум, образованность, благородство, честная независимость, вежливость (не только в смысле учтивости, а более в смысле благовоспитания, одним словом, цивилизации понятий, воззрений, правил, обхождения, цивилизации, которая, мимоходом будь сказано, прививается и развивается в одной благоприятной и временем разработанной среде. Этих условий, этих свойств сродства достаточно, чтоб, и при некотором разноречии в мнениях и разности в характерах, порядочные люди группировались на одной стороне и сходились на неутральной почве общих сочувствий. Вот несомненные признаки людей, воспитавшихся в школе истинно высшего и избранного общества. Этих условий и держались Чадаев и Тургенев. Во всем прочем были они прямые антиподы.

Тургенев жил более жизнью открытою и внешнею; хотя и он (греха таить нечего) любил иногда пускать пыль в глаза, но ничего не было в нем подготовленного, заранее придуманного. Скажем напрямик: шарлатанские выходки его были, по легкомыслии его, невинно-забавны и даже милы. Чадаев рисовался серьезно и с некоторым благоговением смотрел на подлинник, в который преображался. Он был гораздо умнее того, чем он прикидывался. Природный ум его был чище того систематического и поучительного ума, который он на него нахлобучил. Не будь этой слабости, он остался бы замечательным человеком и деятелем на том или на другом поприще. Чадаев, особенно в Москве, предначертал себе план особничества и ни на волос, ни на йоту от него не отступал. Тургенев был рассеян, обмолвливался иногда нечаянно, иногда умышленно, но всегда забавно и часто остроумно. Чадаев был всегда погружен в себя, погружен в созерцание личности своей, пребывал во внимательном прислушивании к тому, что сам скажет. Он был доктринер, преподаватель с подвижной кафедры, которую переносил из салона в салон. Тургенев был увлекательный собеседник, вмешивался в толпу и сгоряча и наобум говорил все, что родится и мелькнет в голове его. Чадаев был ума и обхождения властолюбивого. Он хотел быть основателем чего-то. Он готов был сказать и, вероятно, говорил себе, в подражание Людовику XIV: моя философия, это я! Между тем, если он имел довольно слушателей (потому что говорил хорошо и что в Москве, на досуге, любят слушать), он, кажется, не создал себе адептов и единоверцев. Разве между дамами имел он несколько крылошанок и неофиток. Тургенев был ручнее, общедоступнее его. И положение его в обществе было, так сказать, блистательнее. Чадаев, при всей приязни своей, смотрел на него свысока. Пуританизм его смущался развязностью Тургенева; он осуждал некоторое легкомыслие его и отсутствие в нем всякого формализма и обрядного священнодействия.

Тютчев забавно рассказывает о письме Чадаева к Тургеневу. Он однажды заманил к себе Тютчева и прочел ему длинную, нравоучительную и несколько укорительную грамоту. Прочитав ее, Чадаев спросил: «Не правда ли, что это напоминает письмо Ж. Ж. Руссо к парижскому архиепископу?» – «А что же, вы – послали это письмо к Тургеневу?» – спросил Тютчев. «Нет, не посылал», – ответил Чадаев. Это характеристическая черта. А вот и другая.

Чадаев очень дорожил своим литографированным портретом и прислал Тютчеву десятка два экземпляров для раздачи в Петербурге и рассылки по Европе. Нашел же он человека для исполнения подобного поручения! Эти экземпляры, кажется, так и остаются нерозданными и нетронутыми у беспечного посредника и комиссионера.

Чадаев назначил один день в неделе для приема знакомых своих в предобеденное время, т. е. от часа до четырех, в доме, им занимаемом на Басманной. Туда с поспешностью и с нетерпением стекались представители различных мнений и нравов. Бывали тут и простые слушатели или зрители даваемых даровых представлений. Иные, чтобы сказать, что и они были в спектакле, другие потому, что сочувствовали развлечениям подобного лицедействия. Утренний салон или кабинет Чадаева, этого Периклеса, по выражению друга его, Пушкина, был в некотором и сокращенном виде Ликей, перенесенный из Афин за Красные ворота. Тут показывались иногда и приезжие из Петербурга, бывшие товарищи и сослуживцы Чадаева, ныне попавшие уже в люди, как говорится. Хозяин бывал очень рад и польщен этими иногородними посещениями. В положении своем, если не совсем опальном, то по крайней мере несколько двусмысленном, он, вероятно, доволен был показать москвичам, что и он что-нибудь да значит в возвышенных общественных сферах.

Однажды, в день посещения одного столичного гостя, постоянный из туземных посетителей его приехал как-то позднее и уже не застал почетного гостя. «Что это вы так опоздали? – сказал ему Чадаев. – Уже все почти разъехались». – «Как все? – возразил опоздавший гость. – У вас еще много». – «Да, – отвечал Чадаев, – но такой-то *** только сейчас уехал».

«Выходка для нас, присутствующих, не очень лестная», – заметил Н. Ф. Павлов, рассказавший мне этот разговор. Много ходило по городу подобных анекдотов. Некоторая суетность, можно сказать, некоторое слабодушие встречается иногда в людях, и одаренных в прочем твердостью и независимостью самобытности. Что же тут делать! Человек вообще сложное, а не цельное создание. Он не медная статуя, которая выливается сразу и в полном составе.

Можно вообразить себе, какою жизненностью, каким движением и разнообразием подобные личности одушевляли московское общество или, по крайней мере, один из кружков его. Тут нельзя было подметить красок и московских отпечатков Фамусовской Москвы, в которую Грибоедов упрятал своего Чацкого.

К именам Тургенева и Чадаева причислим еще некоторые имена, придерживаясь одних покойников. Умный, образованный, прямодушный Михаил Орлов; Хомяков, диалектик, облеченный во всеоружие слова, всегда неутомимого и непритупляющего; Константин Аксаков, мыслитель заносчивый, но прямодушный, с которым можно было не соглашаться, но которого нельзя было не уважать и не любить; отец его С. Т. Аксаков, который под старость просветлел и ободрился силою и свежестью прелестного дарования; Киреевский, который начал Европейцем и какими-то волнами был закинут на антиевропейский берег, но и тут явил какую-то девственную чистоту и целомудрие новых своих убеждений; Павлов, который при остром и легкопостигаюшем уме мог бы сделаться лучшим и первым журналистом нашим и полемическим писателем, если бы одарен был способностью прилежать к труду, а не довольствоваться редкими и случайными взрывами, показывая, как много таилось и глухо кипело в нем дарований и зиждительных сил. Еще некоторые лица просятся в этот перечень, но пока довольно и поименованных, чтобы дать понятие об этом словесном факультете, который из любви к искусству для искусства и к слову для слова расточительно преподавал свое учение.

 

Впрочем, нельзя не упомянуть здесь еще об одном светлом имени. Баратынский никогда не бывал пропагандистом слова. Он, может быть, был слишком ленив для подобной деятельности, а, во всяком случае, слишком скромен и сосредоточен в себе. Едва ли можно было встретить человека умнее его, но ум его не выбивался наружу с шумом и обилием. Нужно было допрашивать, так сказать, буровить этот подспудный родник, чтобы добыть из него чистую и светлую струю. Но зато попытка и труд бывали богато вознаграждаемы. Ум его был преимущественно способен к разбору и анализу. Он не любил возбуждать вопросы и выкликать прения и словесные состязания, но зато, когда случалось, никто лучше его не умел верным и метким словом порешать суждения и выражать окончательный приговор и по вопросам, которые, более или менее, казались ему чужды, как например, вопросы внешней политики или новой немецкой философии, бывшей тогда русским коньком некоторых из московских коноводов. Во всяком случае, как был он сочувственный, мыслящий поэт, так равно был он мыслящий и приятный собеседник. Аттическая вежливость, с некоторыми приемами французской остроты и любезности, отличавших прежнее французское общество, пленительная мягкость в обращении и в сношениях, некоторая застенчивость при уме самобытном, твердо и резко определенном, все эти качества, все эти прелести придавали его личности особенную физиономию и утверждали за ним особенное место среди блестящих современников и совместников его.

Приятно в картинной галерее памяти своей наткнуться на близко знакомые лица, остановиться перед ними, заглядеться на них, и при этом задуматься грустно, но и сладостно. Вот кстати сказать:

 
Свежо предание, а верится с трудом.
 

И точно, верится с трудом, чтобы лет за двадцать или тридцать встречались на белом свете личности, подобные Тургеневу и некоторым из сверстников его, нами здесь упомянутых. Какая была в них мягкость, привлекательная сила, какая гуманность в то время, как это понятие и выражение не были еще опошлены и почти опозорены неуместным употреблением! Как чист и светел был их либерализм, истекающий еще более из души, нежели из сухих политических соображений, рабских заимствований, а часто и лжеумствований. Либерализм этих избранных людей был чувство, а не формальность. Самые слабости их облекались в какую-то умиротворяющую прелесть, которая вызывала снисхождение. Эти слабости, немощи, свойственные человеческой натуре, не избегали строгой оценки и суда, но и не отталкивали сочувствия к ним.

Тургенев, как и многие, принадлежал к либералам, желающим улучшений в гражданском быту, а не к либералам, желающим ниспровержения и революции, во что бы ни стало. К сожалению, встречаются люди, в которых есть что-то претительное, возбуждающее почти враждебное противодействие при изъявлении ими начал, по-видимому, честных и благонамеренных: так изъявления эти грубы, наглы и исключительно-самовластительны. В подобных людях такая личность, как Тургенев, доживи он до настоящего времени, не возбудила бы ни малейшего сочувствия. Да и не поняли бы его, как лишенные чувства обоняния не догадываются об ароматных испарениях благоуханного растения. Одно, может статься, и способно ныне обратить внимание их на такую личность, а именно то, что Тургенев в свое время слыл либералом. Следовательно, он наш, говорят эти господа. Нет, милостивые государи, совсем не ваш, и с вами ничего сходного он не имеет.

Есть цеховые и положительные либералы, которые положительную посредственность свою (чтобы не сказать: положительную ничтожность) расцвечивают либеральными узорами и виньетками, заимствованными из дешевых иностранных изданий. Чтобы подкрепить и усилить себя, они охотно вербуют задним числом в артель свою лиц, либерализм которых есть явное опровержение их ремесленного либерализма. Эти господа, на числах неверных, на лживых данных, берутся разрешать общественные задачи. Они выводят категории, раздувают системы, в которых нет ни достоверности, ни даже правдоподобия. Стоит только дотронуться до них булавкой исторической и практической критики, и все эти неловко и насильственно надутые пузыри тут же прокалываются, свертываются и скомкиваются.

Суворов говорил, кажется, Каменскому: «Об императрице Екатерине может говорить Репнин всегда, Суворов иногда, а Каменский не должен говорить никогда». Можно бы вывести такое правило и для многих журнальных Несторов, которые, зря и мудрствуя лукаво, пишут общественные летописи про общество, которого они не знают, про людей совершенно им чуждых, с которыми они ни сблизиться, ни даже сойтись не могли, про события, которые доходят до них из третьих или четвертых рук. И эти лица и события перекладывают они на свой лад, развивают или сушат в жарко натопленной теплице своих сочувствий, благоприятных или враждебных. Хороши выходят их рассказы и картины, с коими потомству придется справляться для полного изображения минувшей эпохи! Не к одному из них, а к многим прилично применить стих:

 
Живет он в Чухломе, а пишет о Париже.
 
* * *

В записной книжке русского путешественника прошлого столетия записано: un bonheur passe est un malheur present (счастье минувшее есть несчастье настоящее).

Он же рассказывает, что в молодости своей, путешествуя в Португалии, он рассердился на почтаря, который вез его очень медленно. В старые годы от русской досады до русской ручной управы было недалеко: русский путешественник потузил португальца. Тот, не говоря ни слова, ушел и оставил путешественника посреди дороги с коляскою и лошадьми. Тут этот последний догадался и заключил, что есть некоторая разница между португальской и русской ездой.

* * *

Русские люди выводятся. Выражаем здесь сетование и укоризну вовсе неславянофильские. Напротив, мы говорим о средневековом поколении нашего общества, о современниках Екатерины, которые носили еще отпечаток предыдущих царствований и которых духом и влиянием пропитались некоторые лица позднейшего времени. Ничего нет тяжелее и скучнее русских по обязанности, русских, сделавшихся русскими вследствие и на основании какой-нибудь исторической или философической системы: под гнетом системы стирается, убивается вся свежесть, вся краска, вся поэтическая своеобразность русской натуры. То ли дело чистокровный русак, который не добивается казаться русским, не хвастается тем, что он русский, и даже будто не догадывается, что он русский.

Федор Петрович Опочинин был одна из этих личностей. Он был еще не стар, а на нем как будто легли многие слои русских преданий. Он бессознательно закалил себя в русском горниле, заматерел в русской закваске. Разумеется, все это понимаем мы и принимаем в хорошем значении. Есть худая закваска, но есть и вкусная, и лакомая. Ум Опочинина был совершенно русской складки и русского содержания. В нем были и тонкость, и сметливость, и наблюдательность; была русская шутливость, которая вообще отличается от инонародной. По-русски говорил он превосходно, мастер был рассказывать, а запас рассказов его был неистощим. Рассказы, когда они кстати уместны и удачны, имеют особенную прелесть. Они драматизируют разговор. Они жизнь и действие его. Философические, отвлеченные беседы хороши в кабинете, с глазу на глаз, или с кафедры, но в приятельском, откровенном кружке они утомительны.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32 
Рейтинг@Mail.ru