– Методы были общеизвестные, так что военное командование тоже должно было знать об этом.
Во время перерыва Геринг неистовствовал. Скамья подсудимых еле сдерживала его.
– Это грязная, вероломная свинья! Он ведь самый кровавый убийца, продающий свою душу, чтобы спасти свою вонючую шею.
Так отреагировал на признания Бах-Зелевского «подсудимый № 1».
Побагровел от ярости и Йодль, которого показания Бах-Зелевского тоже задели за живое.
– Спросите его, знает ли он, что Гитлер представлял его нам как образцового борца с партизанами, – выпалил генерал своему адвокату. – Спросите эту грязную свинью.
И «грязную свинью» спросили. Сделал это адвокат Геринга Штамер. Собственно, особого смысла в том не было, ибо Бах-Зелевский понимал всю тщетность попыток укрыться от ответственности и не отрицал собственного участия во всем. Но так или иначе, вопрос был задан.
Штамер. Известно ли вам, что Гитлер и Гиммлер особенно хвалили вас за жестокость мероприятий, которые вы проводили в отношении партизан и за которые вас и наградили?
Бах-Зелевский. Все мои награды, начиная от пряжки к железному кресту, я получил за действия на фронте от военного командования.
Уж меньше всего такой ответ нужен был защите. Но что интересно: как вопрос, так и ответ заключали в себе правду.
Когда Бах-Зелевский закончил свои показания и, покидая зал, проходил мимо Геринга, последний крикнул ему так, что услышали все:
– Швайнехунд!
Кровь бросилась в лицо Бах-Зелевскому, но он никак не ответил Герингу. Бранное слово не было повторено переводчиками, большинство присутствовавших в зале и без перевода понимали, что такое «швайнехунд».
После этого инцидента свидетелей никогда больше не водили мимо скамьи подсудимых. Их стали проводить через дверь, которой обычно пользовались переводчики. А Герингу полковник Эндрюс прочел нотацию и в наказание лишил его на неделю табака.
Однако Геринг оказался недалек от истины, применив к Бах-Зелевскому эпитет «швайнехунд». Этот эсэсовец действительно был кровавой собакой Гитлера. Тем не менее, оказавшись в американской зоне оккупации, он с легкостью сумел избежать ответственности за свои преступления во время войны. Лишь по прошествии пятнадцати лет его арестовали и судили там же, в Нюрнберге. Но не за убийство сотен тысяч славян и евреев, а за то, что в «ночь длинных ножей» (при подавлении путча Рема) он расстрелял восточнопрусского помещика фон Хоберга, который сам был эсэсовцем, но в отношении которого имелись подозрения в связях со старыми рейхсверовскими генералами. Бах-Зелевский не мог особенно обижаться на западногерманскую юстицию: его осудили всего на четыре года лишения свободы.
Идет допрос свидетельницы Мари Клод Вайан-Кутюрье. Имя ее было хорошо известно – в течение многих лет она вела во Франции самоотверженную борьбу с фашизмом. А когда нацистские войска оккупировали Францию, Мари Клод была арестована, посажена в Освенцим и прошла там весь круг Дантова ада.
На вопросы обвинителя свидетельница отвечает, что она депутат Учредительного собрания, награждена орденом Почетного Легиона. Арестована 9 февраля 1942 года полицией Петэна. В руки гитлеровских властей передана шесть недель спустя. В тюрьме Сантэ по соседству с ней оказалась камера философа Жоржа Политцера и известного физика Жака Соломона. Путем перестукивания Жорж Политцер сообщил, что нацисты под пытками заставили его писать теоретические брошюры в защиту национал-социализма, а когда он категорически отказался выполнить это гнусное требование, пригрозили включением в первую же группу заложников, которая будет расстреляна…
Мари Клод продолжает свой страшный рассказ:
– В Освенцим меня отправили двадцать третьего января тысяча девятьсот сорок третьего года. Я входила в партию из двухсот тридцати француженок. Среди нас оказалась Даниэль Казанова, которая погибла в Освенциме.
Вслед за тем она называет имя еще одной несчастной – Аннет Эпо.
– Никогда в жизни я не забуду ее! – восклицает Мари Клод. – Аннет посадили в грузовик, чтобы отправить в газовую камеру. Она бережно поддерживала при этом старуху Кулин Поршэ и, когда грузовик тронулся, закричала нам: «Если вы возвратитесь во Францию, вспомните о моем маленьком мальчике!» Потом все начали петь «Марсельезу».
С чувством трудно скрываемого волнения свидетельница рассказывает о коварных методах обмана, к которым прибегали нацисты для того, чтобы избежать «нежелательных инцидентов» при массовом уничтожении людей:
– Прибывающие эшелоны встречал оркестр из молодых красивых заключенных, одетых в белые блузки и синие матросские юбки. Оркестрантки играли арии из оперетты «Веселая вдова» и баркароллу из «Сказок Гофмана».
Прибывшим говорили, что это трудовой лагерь, и затем тех, кто был отобран для отравления газом, то есть стариков, детей и матерей, направляли в здание из красного кирпича…
Когда Мари Клод давала свои показания, в судебном зале было настолько тихо, что ухо легко улавливало, как скрипят перья стенографисток. Все взоры были устремлены в сторону свидетельницы. А она раскрывала и раскрывала страницы жуткой трагедии:
– Была в лагере девушка по имени Мари. Из девяти членов ее семьи она оставалась в живых одна: мать, все братья и сестры были уже отравлены газом. А Мари заставили раздевать новые партии обреченных перед отправкой в газовую камеру. Когда они входили в это помещение, внешне напоминавшее душевую, туда через отверстие в потолке вбрасывались капсюли с газом. При этом один из эсэсовцев наблюдал через «глазок» за тем, что происходит внутри. Спустя пять-шесть минут он подавал знак, люди в противогазах (тоже заключенные) открывали двери, проникали в помещение и вытаскивали оттуда мертвые тела, обычно крепко сцепившиеся друг с другом в предсмертных мучениях, и стоило большого труда их разъединить. Затем приходила другая команда, которая срывала у мертвых золотые коронки с зубов и снимала искусственные челюсти. Поиски золота продолжались даже после того, как тела превращались в пепел – его тщательно просеивали.
Поведала Мари Клод и еще об одной чудовищной провокации. Когда в Освенцим прибывали евреи из Салоник, им выдавали почтовые открытки и готовый текст, который они должны были переписать собственноручно: «Мы хорошо устроились, у нас есть работа, с нами хорошо обращаются и хорошо кормят. Ждем вашего приезда». Каждый должен был послать такую открытку своим родным. А внизу на ней уже заранее был проставлен адрес отправителя – Вальдзее (хотя в действительности такого пункта не существовало).
– Я не знаю, – заявила Мари Клод, – применялся ли этот метод в других местах, но в Греции (как и в Словакии) целые семьи приходили в бюро по вербовке, изъявляя желание присоединиться к своим родным. Помню профессора-филолога из Салоник, который с ужасом узнал о добровольном приезде в Освенцимский лагерь родного отца…
Уже говорилось, что многие из подсудимых и их защита всячески пытались доказать на процессе, будто Освенцим, Майданек и другие им подобные фабрики смерти – это, мол, епархия Гиммлера, к которой вермахт не имел ни малейшего отношения. Но Мари Клод своими показаниями нанесла сокрушительный удар по такой легенде. Она сообщила, что охрану лагеря Освенцим наряду с эсэсовцами несли армейские солдаты и офицеры.
Эта свидетельница доставила много огорчений и хлопот адвокатуре. Стремясь подорвать значение ее показаний, адвокат Нельте заявил:
– Мне понятна ненависть этих так тяжело пострадавших людей. Страдания, пережитые ими, были настолько велики, что от них нельзя ожидать объективности.
Что можно сказать по поводу такой адвокатской сентенции? В гитлеровских концентрационных лагерях были только две категории людей: преступники и потерпевшие, убийцы и убиваемые, палачи и истязаемые. Как говорится, третьего не дано. Эсэсовские палачи не рассылали пригласительных билетов на свои кровавые оргии. Кого же в таком случае можно было привлечь на суд в качестве свидетеля? Кому по адвокатской логике можно было верить? Чьи свидетельства суд мог принимать во внимание и признавать объективными? Убийц и палачей или их жертв, чудом спасшихся от смерти?
Ринулся в атаку и доктор Маркс. Этот решил сразу показать «некомпетентность» Мари Клод Вайан-Кутюрье в вопросах, по которым она давала показания.
– Как можно объяснить тот факт, что у вас оказались статистические сведения, например, о прибытии из Венгрии семисот тысяч евреев?
Мари Клод тут же удовлетворяет любопытство адвоката: она сумела добыть эти сведения, работая в канцелярии лагеря. Адвокат пытается сбить ее:
– Утверждают, что из Венгрии прибыло только триста пятьдесят тысяч евреев. Это по данным чиновника гестапо Эйхмана.
На это следует полный сарказма ответ:
– Я не желаю спорить с гестапо. У меня есть веские основания считать, что заявления гестапо не всегда бывают точны.
С трудом выбравшись из освенцимской темы, адвокат Маркс переключается на другую, с его точки зрения, менее опасную:
– Еще один вопрос к вам, госпожа свидетельница. До тысяча девятьсот сорок второго года вы могли наблюдать поведение немецких солдат в Париже. Разве немецкие солдаты вели себя там непристойно и разве они не платили за все то, что отбирали?
И опять ответ Мари Клод сражает его:
– Я не знаю, платили ли они за то, что отбирали. А что касается достойного обращения, то слишком много моих друзей и близких было убито или истреблено, чтобы мое мнение по этому вопросу не отличалось от вашего.
Вконец обескураженный адвокат пускает в ход последнее средство, чтобы скомпрометировать Мари Клод:
– Скажите, свидетельница, если там, в Освенциме, было так уж плохо, то почему вы выжили, почему не умерли?
И дальше в том же духе:
– Почему вы так хорошо выглядите? Почему вы не в больнице?
Эти омерзительные приемы защиты вызвали резонанс далеко за пределами нюрнбергского Дворца юстиции. Газета «Берлинер Цейтунг» опубликовала статью, которая заканчивалась следующими словами:
«Нельзя, конечно, запретить человеку выражать свои симпатии. Вопрос только в том, что можно об этом человеке затем думать… Человек, который не считает нужным молчать, услышав об ужасающих страданиях жертв гитлеризма, а, наоборот, пытается обратить их в пользу садистов-убийц, должен быть навсегда исключен из общества порядочных людей».
А через несколько дней на закрытом заседании трибунала председательствующий вдруг объявил о поступлении от доктора Маркса жалобы. Адвокат выражал возмущение тем, что берлинская газета нанесла ему оскорбление.
Лично мне казалось, что трибунал в этом случае мог принять одно-единственное решение: указать адвокату на бестактность его поведения. Но случилось нечто иное. Совершенно неожиданно американский судья Паркер произнес гневную филиппику в адрес газеты.
Я знал Паркера в течение многих месяцев совместной работы на процессе. Это был довольно уравновешенный человек. А тут судью как будто подменили. Он стучал кулаком по столу и даже обронил такую фразу:
– Если бы это было в моем штате, я бы такого редактора загнал за решетку. Как может он оскорблять адвоката!
Мое служебное положение не позволяло вступать в дискуссию с судьями. А так хотелось тогда напомнить Паркеру, что не кто иной, как он, когда возникал вопрос об ответственности подсудимого Фриче за пропаганду агрессии, столь же категорично заявлял:
– Как можно судить человека за пропаганду?.. Не забывайте, что за этим понятием скрывается свобода печати, свобода слова, святая свобода, предусмотренная американской конституцией.
Трудно было понять, почему в одном случае печатная пропаганда – это охраняемая конституцией свобода, а в другом – выражение в той же печати общественного мнения является действием, за которое редактора следует упрятать в тюрьму.
И такое случалось в Нюрнберге.
Показания дает узница Освенцима – Северина Шмаглевская. У многих в глазах появляются слезы, когда она начинает рассказывать, как отбирали детей у матерей и как эти беззащитные существа сжигались затем во всепожирающих печах лагеря. Непередаваемой скорбью и гневом звучат ее последние слова:
– От имени всех женщин Европы мне хотелось бы сейчас спросить немецких матерей: где наши дети?
Смотрю в сторону защиты и подсудимых. Некоторые из адвокатов уткнулись взором в пол, другие кусают губы. Многие из подсудимых опустили головы. Функ вдруг повернулся спиной к Штрейхеру, как будто хотел сказать: после всего услышанного здесь я не могу даже видеть этого расистского изувера. Франк покраснел. Розенберг заерзал на месте. Геринг, как обычно, снял наушники, что должно было означать: пусть слушает тот, кому это в упрек.
Во время перерыва на завтрак адвокат Кранцбюллер спросил своего подзащитного:
– Никто ничего не знал об этих вещах?
Дениц только пожал плечами. За него ответил Геринг:
– Конечно, нет. Вы ведь понимаете, что даже в батальоне командир не знает ничего, что происходит на линии. Чем выше вы стоите, тем меньше знаете, что происходит внизу.
Это была очередная жалкая попытка человека, создавшего в Германии концлагеря, являвшегося организатором гестапо, уйти от ответственности. Как глубоко прав оказался один из представителей обвинения, заявивший еще в первый день процесса:
– Доказательства, представленные здесь, будут столь ошеломляющими, что ни одно из них не может быть опровергнуто. Подсудимые станут отрицать только свою личную ответственность или то, что они знали об этих преступлениях…
Большой вклад в разоблачение гитлеровских военных преступников внесли советские свидетели. Они раскрыли факты чудовищных преступлений гитлеровцев на территории нашей страны.
Вот к свидетельскому пульту подходит очень импозантный пожилой человек с величественной черной с проседью бородой. В ответ на вопросы о его ученом звании он отвечает, что является действительным членом Академии наук СССР, действительным членом Академии архитектуры СССР, действительным членом и президентом Армянской академии наук, почетным членом Иранской академии наук, членом Общества антикваров в Лондоне, членом-консультантом американского Института археологии и искусства. То был выдающийся советский ученый Иосиф Абгарович Орбели. Только он собрался начать свои показания о варварских разрушениях памятников культуры и искусства в Ленинграде, как к микрофону подошел защитник Серватиус:
– Я прошу господина председателя не заслушивать свидетеля Орбели, потому что Ленинград никогда не был оккупирован немецкими войсками.
Этот странный довод, как бы одним ударом исключавший возможность предъявления нацистам обвинений в преступлениях, совершенных на неоккупированных территориях, был отвергнут судом, и академик Орбели приступил к даче показаний. С болью в душе он поведал трибуналу об обстреле немецкой артиллерией Эрмитажа, страшных разрушениях ценнейших памятников зодчества в Петергофе.
Адвокат генерального штаба Латернзер, обращаясь к академику И.А. Орбели, спрашивает:
– Не известно ли свидетелю, какие военные объекты находятся рядом с Эрмитажем?
Орбели спокойно отвечает, что рядом с Эрмитажем никаких военных объектов не было И, упреждая новые вопросы, тут же уточняет: если адвокат имеет в виду здание штаба, расположенное на Дворцовой площади, то оно почти не пострадало от артналетов, тогда как в Эрмитаж каждый день попадали снаряды.
Адвокат не унимается:
– Знаете ли вы что-нибудь о располагавшихся вблизи этих зданий артиллерийских батареях?
И Орбели отвечает:
– На всей площади около Эрмитажа и Зимнего дворца не было ни одной артиллерийской батареи, потому что с самого начала принимались меры к тому, чтобы не допустить излишних сотрясений вблизи зданий, где находятся такие музейные ценности.
Посрамленный Латернзер уходит на свое место. На выручку ему спешит Серватиус.
С этим адвокатом мне не раз приходилось беседовать, и всегда меня несколько удивляло, что он совершенно свободно, почти без всякого акцента говорит по-русски. Как-то я не удержался и спросил, где ему удалось так хорошо изучить русский язык. Но он уклонился от ответа, пробормотал что-то невнятное насчет детского воспитания, домашних учителей и поспешно удалился.
Теперь Серватиус подошел к трибуне и, что называется, с ходу атаковал академика Орбели:
– Ведь вам известно, свидетель, что рядом с Эрмитажем имеется мост? Разве это не военный объект?
Адвокат, конечно, имел в виду Дворцовый мост. Поставив свой вопрос, он сделал короткую, заранее рассчитанную паузу и надменно закончил:
– Имеете ли вы, господин свидетель, какие-нибудь артиллерийские познания, чтобы сделать вывод, будто целью немецких обстрелов был дворец, а не мост?
Однако Серватиусу повезло не больше, чем его коллеге Латернзеру. Правда была на стороне свидетеля, и академик Орбели ответил очень резонно:
– Я никогда не был артиллеристом, но предполагаю, что, если немецкая артиллерия обстреливает мост, она не может всадить в него один снаряд, а во дворец, находящийся в стороне, – тридцать снарядов. В этих пределах я – артиллерист.
Система Система доказательств, использованных на процессе, таила в себе немало сюрпризов для подсудимых.
Вот берет слово помощник главного советского обвинителя Л.Н. Смирнов и предъявляет показания Зигмунда Мазура, препаратора анатомического института в Данциге. Этот свидетель показывает, как из человеческого жира нацисты производили мыло. Одновременно суду предъявляется утвержденная соответствующими инстанциями рецептура: «после остывания готовое мыло выливать в формы».
Подсудимые стараются не смотреть на обвинителя. Их внимание приковано к какому-то предмету, выставленному на стол. Предмет накрыт белой материей, и они, конечно, угадывали, что это очередной страшный сюрприз.
Прокурор недолго томил подсудимых. Сдернув белое покрывало, он предъявил суду так называемые «кюветы», или, проще говоря, формы, в которые вливалось жидкое еще мыло. А вот и само мыло. В руках обвинителя с виду обыкновенные куски мыла, но кто знает, сколько было загублено человеческих жизней для того, чтобы немецкие парфюмерные фирмы могли получить этот «товар»!
Затем в руках обвинителя появляется нечто вроде куска кожи. Да, это кожа, и, если к ней присмотреться, не выделанная еще кожа. Но содрана она не с животного, а с человеческой спины.
Когда Л.Н. Смирнов произнес эти слова, по залу прошел приглушенный стон. Многие передернулись, как будто ощутили прикосновение нацистского палача к своему телу.
У стены на столах тоже стоят какие-то предметы, прикрытые простынями. По указанию обвинителя простыни убирают, и перед глазами всех присутствующих появляются куски уже выделанной человеческой кожи, посаженные на распялки. На каждом из них следы красивой татуировки. Люди, которые имели несчастье в молодые годы легкомысленно разузорить себя, оказавшись в руках нацистов, сразу обрекались на страшные муки и надругательства. Татуированных непременно убивали, а из их кожи делали абажуры и различную галантерею.
Тут же под стеклянным колпаком – высушенная голова человека величиной с кулак. На ней сохранились волосы, а на шее следы веревки.
Мороз пробегал по телу. Чья это кожа? Кому принадлежала эта голова? Может быть, это русский, а может быть, поляк или француз. Точно известно только то, что голова этого несчастного на специальной подставке как сувенир стояла на письменном столе начальника концлагеря Освенцим.
Еще до приезда в Нюрнберг Лев Николаевич имел опыт допроса и обвинения нацистских преступников. Человек большой культуры, высокообразованный юрист и один из наиболее талантливых наших судебных ораторов, он блестяще провел процесс над десятью немецко-фашистскими палачами в Смоленске. Там он выступал в качестве главного обвинителя и по ходу дела хорошо изучил самые разнообразные методы преступлений гитлеровцев против гражданского населения, приемы их маскировки. Именно поэтому в Нюрнберге ему и было поручено предъявление трибуналу доказательств виновности нацистской клики в преступлениях против человечности.
Выбор оказался очень удачным. Речи Л.Н. Смирнова на Нюрнбергском процессе поражали не столько пафосом чувств, сколько силой логики, убедительностью и, я бы сказал, своей научностью, весьма интересными и ценными для юристов и историков обобщениями. Вот он анализирует многочисленные акты зверств.
– Единство злой воли, – говорит советский обвинитель, – проявлялось в единстве приемов исполнителей злодеяний, однотипности техники умерщвления людей… Одно и то же устройство газовых камер, массовые штамповки круглых банок с отравляющим веществом «циклоном А» или «циклоном Б», построенные по одним и тем же типовым проектам печи крематориев, одинаковые планировки лагерей уничтожения, стандартная конструкция чудовищных машин смерти, которые немцы называли газвагенами, а наши люди душегубками, техническая разработка конструкций передвижных машин для размалывания человеческих костей – все это указывало на единую злую волю, объединяющую отдельных убийц и палачей… Вы увидите, господа судьи, что места захоронения немецких жертв вскрывались советскими судебными медиками на севере и на юге страны, могилы были отделены одна от другой тысячами километров, и очевидно… злодеяния совершались различными физическими лицами. Но одинаковыми были приемы совершения преступлений. Одинаково локализировались ранения. Одинаково подготавливались маскируемые под противотанковые рвы или траншеи гигантские ямы-могилы…
Лев Николаевич не раз возвращается к этому вопросу, раскрывая то главное, что содействовало созданию в Германии огромного слоя палачей. Советский обвинитель говорит о государственно организованном характере преступлений, о роли многолетнего расистского воспитания, о привитии гитлеровцам чувства материальной заинтересованности в войне, о специальных приказах Гитлера, запрещающих привлекать нацистов к ответственности за преступления, одним словом, о всем том, что помогло нацистской партии воспитать многие десятки тысяч исполнителей сатанинского плана массового уничтожения людей.
Недоуменные взгляды Геринга, Розенберга, Шираха, Штрейхера как бы вопрошают: «Позвольте, а мы-то тут при чем?» Эта их «святая наивность» никого, однако, не могла обмануть. Именно они, Геринг и Розенберг, Штрейхер и Ширах, в течение многих лет развращали немецкий народ, внушали ему, что «совесть – химера», от которой истый германец должен освобождаться, что, кроме немцев, нет в мире людей, достойных существования. Страшной иллюстрацией плодов такого развращения народа как раз и явились выставленные в зале суда вещественные доказательства.
Нацисты сами завели точный бухгалтерский учет своим преступлениям. Ни одно убийство не должно было остаться неучтенным. В концлагерях велись гроссбухи, где в алфавитном порядке отмечалось «прибытие» и «убытие» заключенных. Обвинитель предъявляет одну такую книгу. Она настолько массивна, что Л.Н. Смирнов с трудом передает ее на судейский стол.
Во время перерыва я сам заглянул в нее. У всех погибших каллиграфическим почерком указана одна причина смерти – «сердечное заболевание». В лагере они не задерживались. Смерть вскоре настигала их. И погибали они тоже в алфавитном порядке.
Никто даже из самых ярых противников гитлеровского режима не мог представить себе картину деловой сдачи в германский банк тысяч колец, серег, часов, брошей, снятых с убитых и истерзанных в концлагерях людей, золотых пломб, выдранных из их зубов. За всю многовековую историю человечества никогда еще ни одно государство не обвинялось в подобных преступлениях. Лишь на Нюрнбергском процессе все это раскрылось в страшной своей наготе и было подтверждено свидетельскими показаниями.
Точно так же, как Смоленск был для Л.Н. Смирнова этапом на пути в Нюрнберг, сам Нюрнбергский процесс, где он так мастерски изобличал кровавые злодеяния немецко-фашистских завоевателей, открыл перед ним новые дороги. Из Нюрнберга Лев Николаевич был командирован в Токио на судебный процесс главных японских военных преступников. А еще через несколько лет выступал в качестве главного обвинителя на Хабаровском процессе по делу опять-таки японских военных преступников, обвинявшихся в подготовке и применении бактериологического оружия.
Но вернемся в Нюрнберг. Много сюрпризов для подсудимых заключал в себе и сосредоточенный там огромный фотофонд. Гитлеровцы любили позировать перед объективами фото- и киноаппаратов, совершенно не подозревая, что в конечном счете это обернется против них.
Кальтенбруннер, например, отрицает, что он когда-либо бывал в лагере Маутхаузен и тем более присутствовал при массовой загрузке печей трупами. Но как на грех, сохранились фотографии: шеф гестапо с важным видом наблюдает за работой печей. Таких фотографий сотни. Но подсудимый не торопится узнать на них собственную персону. Для него «не ясно изображение». И тогда обличающие Кальтенбруннера фотодокументы передаются в комнату 158.
Там сидит плотный пожилой немец среднего роста в клетчатом пиджаке. Это Генрих Гофман. До 1938 года он никому не был известен. Зарабатывал «на хлеб» фотографированием обнаженных танцовщиц. Потом переключился на издание порнографических открыток. Натуру для своих съемок Гофман подбирал во второразрядных кабачках, и одна из многочисленных натурщиц ему понравилась, стала помощницей. То была Ева Браун, которой судьба судила впоследствии завоевать внимание и благосклонность Гитлера. Гофман не очень кручинился, когда Ева сменила его на фюрера, тем более что сделка, заключенная по этому поводу, была весьма выгодной: он обязался уничтожить все негативы, запечатлевшие обнаженную Еву Браун, и взамен приобретал монопольное право фотографировать Гитлера. Генрих Гофман быстро переключился с порнографии на гитлерографию и через самое короткое время сделал в «третьей империи» блистательную карьеру. Он основал большое издательство, оборот которого составил за двенадцать лет 58 миллионов марок. Гитлер присвоил своему лейбфотографу профессорское звание и даже наградил золотым значком нацистской партии.
Так до поры до времени развивалась карьера придворного фотографа. Но ничто не вечно под луной, а тем более под нацистским скипетром. В 1945 году уже состарившийся Гофман рад был и тому, что его «используют по специальности» в качестве эксперта фотодокументов. В зал суда этого эксперта не пускают. Только раза два по утрам до начала судебного заседания я видел его там затаившимся в углу. Блуждающим взглядом он обводил своих бывших клиентов, оказавшихся на скамье подсудимых.
Гофман был не единственным человеком, передавшим трибуналу многочисленные фотографии разоблачительного характера. Случалось и так, что сами заключенные концлагерей, чудом спасшиеся, привозили в Нюрнберг фотоулики.
У свидетельского пульта Франсуа Буа, молодой высокого роста француз, вызволенный из Маутхаузена. Будучи фотографом по профессии, он использовался администрацией этого концлагеря на работе в отделе по установлению личности заключенных. Это позволило Буа положить на стол суда целую пачку фотографий о Маутхаузене, либо сделанных им самим, либо переданных ему эсэсовцами в виде негативов для проявления и отпечатания.
Вот одна из этих страшных фотографий. На ней изображен так называемый «маскарад», Буа поясняет:
– Он устроен «в честь» одного сбежавшего австрийца. Беглец, работая столяром в лагерном гараже, смастерил такой ящик, в котором можно было спрятать человека, и в этой таре с помощью товарищей попытался вырваться из лагеря. Но его поймали, приговорили к казни и провели на виселицу перед строем из десяти тысяч заключенных под музыку оркестра цыган. На снимке вы видите этого несчастного уже качающимся в петле, а оркестр все еще играет польку «Бейер Барель».
На другой фотографии – человек, повешенный на дереве. Буа комментирует:
– Это еврей, я не знаю, из какой он страны. Его посадили в бочку с водой и держали там до изнеможения. Потом избили до полусмерти и дали десять минут на то, чтобы он сам казнил себя. Несчастный повесился, употребив для этого собственный пояс (он понимал, что его ждет в противном случае). А снимок этот сделан обершарфюрером Паулем Рикке.
Дальше Буа предъявляет фотографию, на которой запечатлен визит в лагерь Маутхаузен нацистского министра вооружений Шпеера. Министр в прекрасном расположении духа. С самодовольной улыбкой он пожимает руку начальнику лагеря оберштурмбанфюреру[13] Цирайсу.
Советский обвинитель Руденко обращается к свидетелю с вопросом, что ему известно об истреблении в Маутхаузене советских военнопленных. Буа в затруднении:
– Я знаю так много, что мне не хватило бы месяца, чтобы рассказать об этом.
Франсуа Буа с волнением передает суду новую фотографию. Судьи рассматривают ее и затем предлагают ознакомиться с ней защите и подсудимым. Я вижу, как вытягиваются шеи Геринга и Кейтеля, как через их головы смотрят на фотографии Йодль и Дениц.
Во время перерыва я тоже взглянул на эту фотографию. На снегу донага раздетые и босые стоят, словно выстроенные на поверку, тридцать советских солдат. Они ужасно худы, ребра выпирают так, будто и кожи нет. Из темных глазниц с трагическим выражением смотрят глаза. Но в этих глазах еще горит огонь, еще есть непоколебимая решимость. Жить им осталось недолго, однако ни один из них не потерял присутствия духа, не обнаружил покорности, униженности.
29 ноября 1945 года подсудимые, которых, как обычно, доставили утром в судебный, зал, обратили внимание, что на одной из стен установлен белый экран. Предстояла демонстрация серии документальных фильмов, отснятых в свое время официальными нацистскими кинохроникерами.
Зал погружается во тьму, но лица подсудимых на виду: они подсвечиваются снизу специальным устройством. Первые кинокадры не вызывают беспокойства. На экране годы борьбы нацистов за власть, создание вермахта, воздушный парад Люфтваффе. Геринг улыбается. Он видит себя в качестве командующего нацистской авиацией.
Потом промелькнули парады сухопутных сил, новые огромные заводы вооружения и их крестный Яльмар Шахт. Это он щедро отпускал миллиарды марок на их строительство.
Геринг подталкивает Гесса, который безучастно смотрит то в пол, то в потолок. Гесс лишь на мгновение обращается к экрану, который переносит его на очередное фашистское сборище в рейхстаг. Он видит там самого себя приводящим банду «парламентариев» к присяге на верность фюреру.
Геринг довольно громко говорит своим соседям, что «фильм вдохновляющий». Настолько вдохновляющий, что под его влиянием «даже сам обвинитель Джексон, вероятно, захотел бы вступить в нацистскую партию».
Но вот настроение на скамье подсудимых резко меняется. На экране новый документальный фильм – «Концентрационные лагеря».