– Ты воздержалась? – возмущенно удивилась учительница.
– Да, – ответила девочка, потупившись.
– Почему?
– По-моему, Свирельников уже раскаялся… – тихо ответила она.
Воцарилось молчание. Скорее всего, оттого, что никто из третьеклассников еще просто не знал такого слова – «раскаялся». А если и знал, слышал, то еще никогда не произносил сам.
– Не раскаялся, а распустился! Садись! – обозлилась Гестаповца.
В общем, постановили: в пионеры похитителя «инвалидки» не принимать, хотя он уже сдал 80 копеек на галстук и даже выучился отдавать салют. Поначалу Миша не обратил на это внимания, так как весь был поглощен ожиданием куда более страшной катастрофы – вызова в школу отца. Он даже спрятал в диван армейский ремень, справедливо рассудив, что Дмитрий Матвеевич, пока будет искать инструмент возмездия, немного остынет, а тут еще, привлеченная шумом, вмешается мать. В результате наказание, возможно, окажется не столь суровым.
В течение недели всякий раз, когда из коридора доносилось дребезжание общественного телефона, Миша вздрагивал, и по телу разбегались отвратительные мурашки, но из школы никто не звонил. Измученный ожиданием, он даже уже собрался сам все рассказать отцу, надеясь честным признанием облегчить свою участь. Но Дмитрий Матвеевич за воскресным обедом с таким удовольствием рассказывал родне о том, как они под почетной охраной милиции тащили «инвалидку», что Миша отбросил самоубийственный вариант раскаянья. Оставалось покорно ждать рокового звонка…
Через несколько дней весь класс, кроме Свирельникова, уже пижонил в алых галстуках. Мальчишки восторженно вспоминали Музей Калинина, где их принимали в пионеры, и особенно, конечно, маленький личный браунинг всесоюзного старосты, выставленный в витрине. Но самым обидным оказалось другое: Гестаповна велела Мише остаться после уроков, вынула из клеенчатой хозяйственной сумки (она всегда приходила на уроки с сумкой) завернутый в газету новенький галстук и отдала:
– Вот, пусть пока у тебя полежит. Назад не берут… Только носить не смей!
По утрам он перед зеркалом тщательно повязывал галстук, стараясь, чтобы узел вышел квадратным и без морщин, а заостренные концы равнобедренно свешивались по сторонам. Потом шел по улице, распахнув пальто, дабы все видели его пионерскую принадлежность, и только если навстречу попадался кто-то из одноклассников, быстренько застегивался. Лишь около школы, за углом, он снимал галстук и прятал в портфель.
Отца директор так и не вызвал.
Примерно месяца через три, когда случай с «инвалидкой» почти забылся, в класс заглянул Константин Федорович. Он любил обходить школу во время занятий: внезапно открывалась дверь, в проеме возникал директор в своем неизменном коричневом костюме и делал рукой успокаивающий жест учителю, собиравшемуся поднять для приветствия класс: мол, ничего, продолжайте. Потом он внимательно оглядывал помещение и учеников, а перед тем как удалиться, хмуро или добродушно кивал. Если хмуро, то учителя, страшно его боявшиеся, урок уже продолжать не могли, а давали какую-нибудь наскоро придуманную самостоятельную работу, чтобы собраться с мыслями и вычислить, за что им будет устроен разнос на ближайшем педсовете.
Константин Федорович умер от инфаркта, когда Свирельников учился в седьмом классе. В школе делали ремонт – и пропала большая бочка половой краски. Директор, узнав про это, страшно кричал на лепетавшего что-то невразумительное завхоза, тряс его за грудки, потом пил таблетки и был после второй перемены увезен «скорой помощью». Поначалу гроб хотели выставить в актовом зале, чтобы вся школа могла проститься, начали сколачивать помост и привезли лапник, отчего классы пропахли хвоей. Но вдруг примчался значкастый и объявил, что вид мертвого директора может нанести его сыну, а также другим детям непоправимую психическую травму, – и дело ограничилось траурным митингом возле большой фотографии с черной ленточкой. С портрета лихо смотрел молодой командир с грудью, полной орденов. Выступали не только учителя, «значкастый», начальник из РОНО, но и однополчанин усопшего, служивший с ним в дивизионной разведке и рассказывавший о необычайной храбрости и хладнокровии, которые проявлял Константин Федорович, отправляясь в тыл врага. Миша так и не сумел понять, как это хладнокровный разведчик мог помереть из-за украденной краски.
«Значкастого», сильно постаревшего, но бодрого, Свирельников увидел через много-много лет, совсем недавно, – по телевизору. На лацкане у него снова был депутатский флажок, только другой формы, и он прочувствованно рассказывал двадцатилетнему лохмачу-ведущему о том, как трудно, но мужественно и благородно жила наша научная интеллигенция под железной пятой коммунистической деспотии. А лохмач кивал в ответ с таким пониманием, будто и сам только-только вылез из-под пресловутой пяты.
Но это произошло много позже, а тогда живой и бодрый Константин Федорович заглянул во время урока в 3-й «Б», с удовольствием осмотрел красногалстучный коллектив, но, заметив Свирельникова, вдруг помрачнел, тяжко глянул на учительницу и резко вышел из класса. Гестаповна от огорчения осела на стул, и до конца урока все самостоятельно учили басню про квартет. А после уроков Мишу срочно вызвали на совет дружины, где старший пионервожатый Илья деловито спросил:
– Галстук есть?
– Есть! – Миша полез в портфель и вынул оттуда свою законную частицу красного знамени, пропитанного, очевидно, не только кровью борцов, но и слезами незаслуженно обиженных.
Вожатый повязал ему галстук, пожал руку и призвал:
– Будь готов!
– Всегда готов! – сглотнув подступивший к горлу комок, ответил мальчик и качественно отсалютовал.
Вскоре Константин Федорович встретил опионеренного Мишу в коридоре, остановил, поправил сбившийся набок галстук и спросил, пристально глядя в глаза:
– Ты все понял?
– Все…
– А милицию тогда ты, что ли, вызвал?
– Я…
– Ишь ты, смышленый! В армии в разведку просись!
Собственно, это очень важное для его жизни воспоминание прошмыгнуло в сознании Свирельникова, когда он в задумчивости разглядывал галстуки, выбирая похожий на тот, что повязал себе телевизионный уродец Казимир. Прошло уже немало времени, как Михаил Дмитриевич ушел от жены, а узлы были еще завязаны ею – многие залоснились. И директор «Сантехуюта» вдруг до звона в ушах изумился непостижимой хитросплетенности жизни. Первая любовь – Надя Изгубина, отважно защищавшая его от Гестаповны, после четвертого класса ушла в спецшколу, и больше они никогда не виделись. Через много лет, познакомившись с Тоней, Свирельников на мгновенье решил, что перед ним повзрослевшая, похорошевшая Изгубина. Он даже назвал ее Надей. Возможно, именно это сходство и стало неизъяснимым поводом к любви и почти двадцатилетнему совместному бытию, от которого остались дочь и вот эти галстучные узлы, да еще иногда накатывающее после пробуждения чувство неуловимой жизненной ошибочности, исчезающее обычно во время бритья…
Как говаривал замполит Агариков, жизнь любит наоборот.
Ровно в девять раздался истерический звонок в дверь.
«Ну и какого хрена я плачу этой старой суфлерской будке?! – возмутился Свирельников. – Ведь так любая сволочь может зайти в дом и натворить черт знает чего!»
Согласно договору, который заключило домовое товарищество с Елизаветой Федоровной, она обязана была каждого незнакомого посетителя спрашивать, в какую квартиру он направляется, а потом по внутренней связи непременно выяснять, ждут ли его в этой самой квартире. Однако из-за нездоровой любви к бездомным кошкам и столь же нездорового желания оповестить каждого входящего и выходящего жильца о необратимом кризисе современного театра эти обязанности выполнялись ею отвратительно. Среди жильцов созрело и даже перезрело недовольство небдительной консьержкой. Ее давно бы выгнали, но этому препятствовали два обстоятельства. Во-первых, дом населяли в основном деятели культуры, та особенная разновидность человечества, которая в искусстве может быть сурова до сокрушительности, сметая системы и режимы, но в частной жизни предпочитает улыбчивую интригу с гадостями за спиной и комплиментами в лицо. Во-вторых, все знали, что именно Елизавета Федоровна довела до рокового сердечного приступа художественного руководителя своего театра. В результате никто так и не решился высказать ей претензии…
Звонок повторился – в нем дребезжали ярость и бессильная обида.
«Ну, я-то не засрак! Я-то ей все сегодня скажу!» – сам себе пообещал Михаил Дмитриевич и пошел открывать.
На пороге стоял Фетюгин, похудевший, даже полысевший от переживаний. Благородно кивнув и не подав хозяину руки, он прошел на негнущихся ногах в квартиру, молча шлепнул на стол кейс, отщелкнул крышку, достал черный полиэтиленовый пакет и вытряхнул тринадцать десятитысячных пачек в банковской упаковке.
– Вот! – вымолвил Фетюгин, при этом лицо его обрело совершенно эшафотное выражение.
– А еще десять кусков? – строго спросил Михаил Дмитриевич.
– На следующей неделе. Аренда подойдет…
– Напоминальщиков присылать больше не надо?
– Не надо, – с плаксивой твердостью ответил должник. – Зачем ты так?!
– Как?
– Не по-людски!
– А полгода от меня прятаться – по-людски?
– А если я попал? Что тогда?
– Ты попал – твои проблемы. Я тебя предупреждал: дом подозрительный. Но ты же умней всех! А почему я должен из-за тебя попадать? Ты брал у меня на полгода. Сегодня какое число? Какое, я тебя спрашиваю?
– Одиннадцатое…
– Правильно. Месяц какой?
– Сентябрь.
– Вот именно!
– Все равно не по-людски, – тихо произнес Фитюгин. – Квартиру… новую… только ремонт сделал… даром отдал… – Он махнул рукой, всхлипнул и, пошатываясь; пошел вон.
– Прятаться не надо! – вдогонку крикнул Свирельников и ощутил совестливое неудовольствие собой.
Фетюгин занял у него под проценты приличную сумму, а когда пришло время возвращать, начал динамить самым наглым образом: прятался, ложился в больницу, уезжал за границу, отключал телефоны… Конечно, не из вредности: по случаю купив на Каланчевке выселенный дом, он хотел переоборудовать его в склад-магазин, а зданьице оказалось с обременением. Ни туда ни сюда… Тяжелый случай. Каждый может так попасть. Если бы Фетюгин пришел и честно повалялся в ногах, Михаил Дмитриевич, может быть, и потерпел бы – процент-то идет. Но игра в прятки возмутила его до глубины души, и он попросил Алипанова поторопить мерзавца. Поторопили его вполне убедительно: отловили возле квартиры, которую тот втихаря снимал в Печатниках, дали подержать «магнум», а потом объяснили, что ствол рабочий. Если в течение недели долг не будет возвращен, запросто можно, не сделав ни единого выстрела, стать знаменитым киллером, за которым давно охотится весь МУР.
Вот деньги сразу и нашлись.
Но Фетюгина, хнычущего, разорившегося, ничтожного, все равно было жалко. Нечто похожее чувствуешь, например, к уличному калеке, ведь и ты в любой момент можешь стать таким! Зацепить спьяну от проститутки какой-нибудь жуткий вирус… Или попасть под машину – и сделаться недвижным, беспомощным, гадящим под себя бревном. Или, пока эта старая театральная зараза кормит своих кошек, получить в подъезде по голове – и превратиться в хихикающего идиота, вроде Гладышева. А ведь какой был звездный мальчик: МГИМО, три языка, ушу, теннис, пенис, жена – бывшая «Мисс Удмуртия»! На всех гламурных обложках:
Виталий Гладышев – секс-символ российского среднего бизнеса.
Империя закусочных «Русский чайник» Виталия Гладышева.
Торжественное открытие первого «Русского чайника» в Лондоне.
Ну и что? Ничего. Ладно бы еще за дело, а то просто перепутали в подземном гараже с каким-то кидалой, съездили по голове бейсбольной битой – и вот вам пожалуйста: перелом основания черепа, паралич, потеря памяти и слюнявое недоумение на всю оставшуюся жизнь. Чайниковую империю, ясное дело, тут же растащили друзья-соратники. Обобрали до нитки. Ничего у Гладышева не осталось – одна «Мисс Удмуртия». Декабристка: возит мужа в коляске, кормит с ложечки и сопли утирает. А вот интересно: если бы, не дай господи, с ним такое случилось – Тонька возила бы в коляске? Наверное, все-таки возила бы! А Светка – нет, Светка до ближайшей помойки…
«Может, это Фетюгин нанял бритого в „жигуленке“? Чтобы не отдавать…» – невпопад подумал Свирельников и даже вспотел от этой простой мысли.
Но тогда почему вернул деньги? Или, как Гладышева, с кем-то перепутали? Нет, без специалиста не разберешься!
Михаил Дмитриевич набрал номер.
– Алло! – после первого же гудка отозвался Алипанов.
Впрочем, он говорил не «алло», а какое-то насмешливое «аллю». И даже не «аллю», а скорее «аллёу!».
Голос у него был низкий, неторопливый, с южным оттенком и мягким «г». С «г-фрикативным», как сказала бы Тонька.
– Это я. Все в порядке! – доложил Свирельников. – Отдал. За ним еще десятка осталась. Обещал на следующей неделе.
– Ну вот, а ты боялся!
– Готов соответствовать.
– Давай завтра. В обед.
– А если сегодня? Есть проблемы.
– Что такое?
– Сам не пойму…
– С Фетюгиным?
– Нет, со мной.
– Серьезные проблемы-то?
– Если мне с похмелья не мерещится, то – серьезные.
– Та-ак, – задумался Алипанов. – В десять где будешь?
– В поликлинике.
– Заболел?
– Профилактика.
– Все болезни от профилактики. Где поликлиника?
– Большой Златоустинский переулок.
– Что-то знакомое…
– Это как от Маросейки идти к Мясницкой. Слева по ходу будет арка…
– Погоди! Златоустинский… Как он раньше-то назывался?
– Большой Комсомольский.
– Так бы сразу и сказал: иду по Большому Комсомольскому от Богдана Хмельницкого к улице Кирова… Слева арка. Дальше?
– Проходишь через арку и видишь дом с колоннами. Это поликлиника. Я тебя у клумбы, на лавочке буду ждать.
– Договорились. А что, Фетюгин здорово вибрировал?
– Здорово.
– Это хорошо!
Михаил Дмитриевич познакомился с Алипановым, когда тот еще служил на Петровке и примчался с бригадой расследовать обстоятельства жуткого взрыва, погубившего Валентина Петровича, мужа покойной Тониной тетки Милды Эвалдовны. Погибший был без преувеличения «святым человеком», чутким, как писали в советских характеристиках, отзывчивым и до оторопи морально устойчивым. Работал он в отделе культуры ЦК партии, собирал сувенирных зайчиков, а по выходным, выехав на казенную природу, читал по-английски детективы. Когда в 91-м его буквально пинками вышибли из кабинета на Старой площади, а заодно и со служебной дачи, у него, вдового и бездетного, не осталось ничего, кроме квартиры в хорошем доме на Плющихе и любимой коллекции.
Милда Эвалдовна умерла незадолго до Перестройки. Ее положили в кардиологическое отделение «Кремлевки» на обследование и занесли жуткую инфекцию – синегнойную палочку. Потом выяснилось: медсестра мухлевала с одноразовыми шприцами – кипятила использованные, что строго запрещалось, и пускала их повторно в дело, а сэкономленные продавала. Тогда в стране трудно было со шприцами, это теперь они во всех скверах под ногами хрустят. Вскоре ее на этом безобразии поймали, и вышел тихий, но страшный скандал, стоивший кое-кому должностей. А Валентин Петрович доверительно сказал Свирельникову за рюмкой коньяку: «Если, Миш, такое творится в „Кремлевке“, то дела в государстве совсем плохие!» Как в воду глядел…
Когда хоронили Милду, на Новокунцевское кладбище пришло много старых большевиков, потому что не каждый день провожают в последний путь дочь легендарного Красного Эвалда. Конечно, про знаменитого латыша Михаил Дмитриевич кое-что знал из рассказов Тони и тещи, но во время похорон и особенно на поминках услышал много нового. Начинал свою сознательную жизнь Эвалд Оттович ничтожным батраком на хуторе, затем, в германскую, стал латышским стрелком, сражался на Гражданской войне, командовал полком, дорос до первого секретаря Уральского обкома ВКП (б), потом был переведен в Москву с повышением и уничтожен за то, что посмел возразить Сталину на одном очень важном пленуме. Точнее, сначала Красный Эвалд заспорил с Иосифом Ужасным, а только потом был повышен и расстрелян. В общем, хотел этот честный, благородный латыш остановить надвигавшийся Большой Террор, но в результате сам одним из первых угодил в кровавые жернова. Жена его, Софья Генриховна, жгучая витебская красавица, пропала в лагерях, а дочерей отправили в специальный детский дом. Потом, в Оттепель, они вернулись в Москву и поступили учиться: старшая, Полина, – в университет, а младшая, Милда, – в театральное училище.
На экзаменах она и познакомилась с Валентином Петровичем, в ту пору стройным, плечистым, голубоглазым красавцем, приехавшим после армии с Урала поступать «в артисты». И оба прошли: он имел льготы как демобилизованный, она – снисхождение как дочь знаменитого репрессированного. Отец Валентина, между прочим, тоже беззаконно погиб в лагере, и это общее сиротство особенно сблизило молодых людей.
Поженились они еще студентами, а в дипломном спектакле играли (наверное, преподаватели сговорились подшутить) супругов Яровых: была такая очень популярная пьеса драматурга Тренева про большевичку, которая выдала на смерть своего обожаемого мужа, оказавшегося, так сказать, по другую сторону классовых баррикад. «Любовь Яровую» в советские годы часто крутили по телевизору, и Свирельникову казалась страшной нелепостью вся эта явно придуманная для иллюстрации обострения классовой борьбы душетерзательная история двух влюбленных супостатов.
О том, что это вовсе не придумка, но жуткая правда беспощадной революционной жизни, Михаил Дмитриевич догадался только в 91-м, когда чуть не дрался с Тоней в супружеской постели из-за Ельцина, которого она буквально боготворила. А с братом год не разговаривал после расстрела Белого дома, потому что Федька, наблюдая по телевизору весь этот кошмар, радостно хлопал рюмку за рюмкой по поводу каждого танкового залпа, вышибавшего из закопченного здания куски фасада. Да еще дал, болван, радостное интервью Би-би-си.
Творческая судьба у актерской четы не сложилась. Милда, конечно, во всем винила завистливых коллег и развратных режиссеров, которые, не раздев начинающую актрису, не способны рассмотреть ее дарование. А Валентин Петрович, будучи однажды в философическом настроении, сказал Свирельникову: «В искусстве, Миш, побеждают или чудовищно бездарные, или страшно талантливые. Просто талантливым и просто бездарным там делать нечего!» Сам он стал активным общественником, его заметили и направили по партийной линии – в Краснопролетарский райком. Милда же, судя по глухим семейным обмолвкам, как-то очень неловко, а главное – безрезультатно изменила мужу с худруком, отчаялась, ушла из театра и стала вести драмкружок во Дворце пионеров на Спартаковской площади.
И вот однажды, когда на этом детском учреждении открывали мемориальную доску (там однажды Ленин говорил рабочим речь), на церемонию приехал очень большой руководитель, вроде без малого член Политбюро. Нарядная Милда, торжественно стоявшая в толпе сотрудников, вгляделась и с изумлением узнала в нем отцовского помощника, который часто заходил к ним в гости и даже качал ее на коленке, напевая:
Мы красные кавалеристы,
И про нас
Былинники речистые
Ведут рассказ…
Она вспыхнула, заволновалась, попыталась приблизиться, но райкомовцы грубо не подпустили, и тогда у нее от обиды случилась истерика: нервы-то еще с детдомовских времен были ни к черту. Шум, слезы, визг, смятение в праздничных рядах. Кремлевец оказался человеком простым и сострадательным, встревожился, приказал подвести к нему рыдающую красивую женщину.
А когда подвели, глянул и, чуть отшатнувшись, прошептал:
– Соня?
Милда в самом деле была очень похожа на мать. Тут, конечно, все разъяснилось, он осознал, заулыбался, прослезился, вспомнил тревожную молодость, обнял потомицу своего старшего друга-соратника и пригласил заходить к нему запросто. Именно он устроил Милду на хорошую должность в Министерство культуры, а Валентина отправил учиться в Высшую партийную школу и потом следил за его карьерой, помогая расти не вкривь или вкось, но все выше и выше. Одним словом: Благодетель! Полине тоже перепало от высоких щедрот: ей, матери-одиночке, брошенной скоротечным «целинным» мужем, он помог переехать из коммуналки в отдельную квартиру на Большой Почтовой улице.
Раз в год, 8 ноября, Благодетель приглашал сестер в Серебряный бор на свою служебную дачу. Они гуляли по усыпанному прелым осенним золотом берегу Москвы-реки, жарили на углях мясо, пили удивительное грузинское вино, присланное тамошними друзьями-руководителями, закусывали редкостной снедью из распределителя, вспоминали Красного Эвалда и пели, еле сдерживая добрые слезы, революционные песни. Через некоторое время Благодетель помог организовать музей и установить памятник на площади в Староуральске, где Красный Эвалд начинал свое смертельное восхождение к власти, будучи секретарем уездкома.
Умер Благодетель буквально через два месяца после выхода на пенсию, куда его вышвырнул Брежнев, заподозрив в тайном сочувствии председателю КГБ, якобы готовившему партийный переворот. К тому времени Валентин Петрович и сам уже стал вполне значительным, необратимо растущим функционером, а Милда Эвалдовна превратилась в прокуренную минкультовскую даму. Обычно по сигналам с мест ее срочно бросали на искоренение «аморальной и антиобщественной атмосферы», сгустившейся в том или ином областном театре. И знали: пощады не будет никому!
И все шло хорошо. Правда, один раз в карьере «святого человека» наметилась крупная неприятность: будучи завсектором в ЦК, он, вопреки мнению гэбэшных кураторов, взял да и подписал разрешение на творческую загранкомандировку одному экспериментальному режиссеру. Тот прославился тем, что удивительным образом инсценировал роман «Как закалялась сталь»: Павка Корчагин излагал зрителям свое героическое житие, лежа спеленутым, как мумия, причем не на больничной койке, а в настоящем саркофаге. Все остальные действующие лица спектакля в соответствии с этой странной египетской трактовкой появлялись на сцене в масках: положительные – в птичьих, отрицательные – в шакальих. Постановка имела грандиозный успех, но кто-то из бдительных критиков усмотрел в ней насмешку над революционной героикой, законспирированную под творческий поиск. Да еще, как на грех, во время прежней загранкомандировки режиссер имел недоразумение на таможне: пытался провезти из Японии почти порнографический альбом «Гейши как они есть» и попался. Реформатора рампы сделали не то чтобы «невыездным», а как бы с трудом выпускаемым.
В поисках справедливости проштрафившийся новатор зашел в кабинет к Валентину Петровичу, преподнес фарфоровую крольчиху в кимоно, а затем, просясь на гастроли в Америку, пал перед ним на колени в буквальном смысле слова. Ну, «святой человек» и дрогнул. Надо ли говорить, что театральный гений потребовал в Штатах политического убежища и даже опубликовал книгу «Мельпомена в ГУЛАГе». Карьера Валентина Петровича несколько недель висела на волоске, тем более что грошовую крольчиху попытались представить как крупную взятку. «Святой человек» сносил удары судьбы мужественно, а вот Милда Эвалдовна страшно нервничала, плакала, билась в истерике – в итоге сорвала сердце, которое потом, через несколько лет, и захотела, к своему несчастью, подлечить в «Кремлевке». В конце концов наверху разобрались, крепко пожурили, но оставили незадачливого зайцелюба при должности. Однако в результате номенклатурного стресса в его организме произошел какой-то, видимо, гормональный сбой. До этого худощавый, спортивный, он начал неудержимо толстеть и буквально за год сделался неправдоподобно тучным. Ему даже на самолет брали теперь два билета, ибо в одном кресле он не помещался.
После смерти супруги Валентин Петрович так больше и не женился, а на вопросы, не скучно ли ему одному в трехкомнатной квартире, отвечал, ласково улыбаясь: «Ну, кому я такой толстый нужен?» На старости лет у него осталась единственная радость – зайчики. Про его хобби знали все: сослуживцы, родственники, друзья – и отовсюду везли ему сувенирные изваяния этих длинноухих зверьков. А поскольку чиновником он был влиятельным, зайчики порой были из весьма дорогих материалов и представляли собой некоторую художественную ценность. Коллекция постепенно разрослась, пришлось выделить под нее целую комнату, бывшую супружескую спальню, и заказать специальные стеллажи с подсветкой. Прямо-таки настоящий музей!
Свирельников, приходя в гости к Валентину Петровичу, любил брать с полок ушастые экспонаты и рассматривать: успокаивало. Каких там только не было! Но больше всех ему нравился серебряный заяц, одетый как совершеннейший принц Гамлет: берет с пером, складчатый плащ-накидка, широкие рукава камзола с фестончатыми буфами, на боку меч с резным эфесом, задние лапки затянуты в штаны-чулки с двумя гульфиками на завязках – там, где у всех, и сзади – для хвостика. В передних лапках, как и положено принцу, зверек держал череп, причем волчий. Работа изумительная: на эфесе размером с кедровую скорлупку виден тончайший растительный узор, а на пушистом опахале позолоченного пера можно рассмотреть каждую ворсинку. Особенно умиляла Михаила Дмитриевича скорбно-лукавая мордочка этого «зайца датского» и его трогательные уши, свисавшие из-под берета в метафизическом изнеможении.
Тем временем в стране обозначилась Перестройка. Жизнь начала меняться с невнятной, но радостной поспешностью. В страну воротился театральный гений и опубликовал в «Огоньке» интервью, в котором рассказал про то, как, стоя в ЦК на коленях перед Валентином Петровичем, он внутренне хохотал над партийным держимордой. Все это, конечно же с указанием фамилии и должности, было подхвачено, разукрашено, много раз пропечатано в газетах и сообщено по телевизору. А поскольку «святой человек» выглядел неприятно толстым, как-то сам собой подзабылся тот неоспоримый факт, что именно он выпустил гения за рубеж и даже по этой причине пострадал.
Мало того, журналисты пустили утку, будто не кто иной, как Валентин Петрович разрешил ленинградскому партийному сатрапу Романову сервировать столы на свадьбе дочери эрмитажными императорскими сервизами, в результате чего пьяное гульбище побило груды бесценной посуды. И никого почему-то не заинтересовало, каким образом скромный заведующий сектором мог что-то разрешать или запрещать всемогущему члену Политбюро. А опубликованного через год крошечными буквами на последней странице «Столичного колокола» опровержения, что, мол, в Эрмитаже не пропало ни единого блюдечка, вообще никто не заметил.
На некоторое время тучный образ Валентина Петровича стал, кочуя из газеты в газету, своего рода символом коммунистического надругательства над свободолюбивой творческой интеллигенцией. Огорченный очередной карикатурой, изображавшей его, например, безобразно разжиревшим Гулливером, расплющивающим гигантским задом Большой театр, он приходил домой, шел к зайчикам, перебирал их, гладил – и утешался. Вскоре, наиздевавшись всласть, про него забыли и всем скопом шумно набросились на провинциальную доцентшу, имевшую глупость сообщить общественности через центральную газету о своем нежелании поступаться принципами.
Между тем начали открывать секретные архивы, и неожиданно обнаружилось, что, оказывается, Красный Эвалд был арестован и расстрелян по доносу помощника – Благодетеля. Полина Эвалдовна чуть не сошла с ума от чудовищной правды, а потрясенный Валентин Петрович все повторял, что, мол, слава богу, Милда не дожила до этого ужаса, и однажды спросил Свирельникова:
– Миш, как ты думаешь, они там… – он потусторонне махнул рукой, – знают о том, что у нас тут теперь происходит?
– Нет, конечно.
– Хорошо бы так!
Но этим дело не кончилось: архивы продолжали ворошить, и выяснилось, что Красный Эвалд поругался со Сталиным на пленуме совсем не из-за Большого Террора. Точнее, именно из-за него и поругался, но на Большом Терроре настаивал не будущий генералиссимус, а как раз бывший латышский стрелок. Он категорически выступил против того, чтобы очередные выборы в Советы проводились, как говорят нынче, на альтернативной основе. А именно такую коварную каверзу и затевал Иосиф Ужасный с подручными. Ему давно уже надоели революционный бардак на местах и самоуправство героев классовых битв, каждый из которых втайне мнил себя будущим пролетарским Наполеоном. С помощью хитроумно-свободных выборов он и хотел потихоньку избавиться от осточертевшего наследия славного баррикадного прошлого. Надвигалась война – страну нужно было срочно строить и укреплять.
Однако местные партийные рубаки-парни, знавшие друг друга еще с Гражданской, почуяв неладное, тут же сгрудились вокруг Красного Эвалда. Он-то и объявил с трибуны, что свободные выборы – предательский нож в спину Мировой Революции, так как несознательные массы навыбирают в Советы перекрасившихся оппозиционеров, затаившихся белогвардейцев, недобитых эсеров и сладкоголосых попов. А это – фактический конец приближающемуся коммунизму! Посему не послабления теперь нужны – напротив, железная пролетарская метла! И, подавая пример остальным, потребовал от Политбюро для своей губернии ликвидационный лимит на 15 тысяч человек! Больше, кажется, запросил только Хрущев для Московской области. И пленум, что характерно, почти единодушно поддержал Эвалда Оттовича.
Сталин сразу сообразил, что проигрывает партию и может запросто переехать из кремлевского кабинета в подвал Лубянки. Плюнув на свободные выборы, он пообещал взалкавшей террора ленинской гвардии таких репрессий, что мало никому не покажется. На том и порешили… Слово свое Иосиф Ужасный, как известно, сдержал: к 39-му в живых не осталось почти никого из тех, кто хотел помахать железной пролетарской метлой…
Собственно, об этом и рассказывала большая статья, приготовленная для публикации в «Правде». Но потом, собрав наверху закрытое совещание, рассудили: советский народ еще не готов к запутанной и непонятной правде о том странном времени, люди привыкли к тому, что во всем виноват Сталин, и теперь, на сложном политическом повороте, морочить общественность хитросплетениями давней политической борьбы совсем даже не стоит. К тому же среди прорабов, мастеров и подмастерьев Перестройки числилось немало потомков погибших соратников Красного Эвалда, и обижать их в трудную эпоху ускорения было бы непростительной ошибкой. В общем, постановили: поскольку от исторической правды в конечном счете все равно никуда не деться, отложить обнародование этой самой правды до лучших в познавательном смысле времен.
Валентин Петрович, участвовавший в том закрытом совещании, вышел из зала, как раненый. «Святой человек» сразу осознал, что именно по тому кровавому лимиту, выбитому на пленуме Красным Эвалдом, и был арестован на Урале его отец, Петр Викентьевич, земский врач, мобилизованный белыми, как доктор Живаго, в 1919 году. Потом послужил он и красным, даже заведовал горбольницей, но своей пули все-таки дождался, пусть и через много лет после окончания Гражданской войны. Обессиленный всем этим, Валентин Петрович сказался больным и несколько дней не выходил из комнаты с зайчиками, обсуждая, наверное, с этими понятливыми зверьками глумливую жестокость жизненных обстоятельств и то, над какими невероятными безднами носятся людские судьбы, гонимые мусорными ураганами истории. Потом он как ни в чем не бывало появился на службе, но портрет покойной жены с его рабочего стола исчез навсегда.