Помню серый осенний день, 14 сентября 1992 года, трассу, на обочине которой меня высадил рейсовый автобус, и другую дорогу – грунтовую, попроще, примыкающую к главной. И вот я иду по этой дороге и знаю, что иду в Оптину пустынь, хоть никаких указателей нет, а просто бабулечки какие-то сошли и я побрел за ними, но не с ними, потому что не хотелось ни с кем общаться и ввязываться в разговор, отвечать на вопросы, что-то объяснять… Так что я поотстал немного, остановился даже, и первое, что меня поразило – величественная тишина, песок и сосны, высокие и стройные, в кронах которых, колеблемых ветром, шумит непрестанно зеленый прибой. Вот так я и запомнил: тихий моросящий дождь, песчаные дюны и сосны, тишина и я стою, задрав голову и застыв от благоговения. Это были первые мои отчетливые впечатления от Оптиной пустыни, хоть я до нее и не дошел еще, в собственном смысле.
Дальше я помню уже ворота монастыря, арку над входом, а слева от нее, в стене – изображение (кажется, преподобного Амвросия), и я приложился с земным поклоном, вошел на монастырский двор и направился прямо, в сторону храма. А навстречу мне шел монах в темных одеждах, как бы в глубокой задумчивости, с длинными шерстяными четками в руках, и голова его была слегка склонена вбок… Кажется мне, что он именно один шел по дорожке, как-то вроде пустынно было в то время, впрочем ведь я понимаю, что мог других и не запомнить. А еще помню, что я обратился к нему, поравнявшись, и это был первый человек, с кем я заговорил в Оптиной. О чем мы говорили, я уже не помню в точности. Но помню, что это оказался не монах, а послушник, и я как-то быстро, после нескольких вопросов и ответов, перед ним совершенно открылся и высказал все, что наболело у меня на душе. А он слушал внимательно и в само́м этом слушании было что-то оптинское, настоящее – сдержанное, молчаливое, но искреннее, с сопереживанием и живым участием. И он слушал, не перебивая. А потом посмотрел на часы и сказал, что сейчас «безвременье» – службы нет и коменданта тоже, где-то он по другим послушаниям занят… надо ждать. Так что я могу пока зайти в храм, а потом – к нему в сторожку, где он дежурит.
Я так и сделал. Причем посещение храма я помню туманно, только потому, может быть, и запомнил, что увидел икону большую Казанскую – точь-в-точь такую, какая мне явилась за год до этого: темная, старинного письма и без оклада… Вот это для меня было изумительно. А потом я уже помню себя в сторожке, и мы с послушником этим – Владимиром Пушкаревым, будущим отцом Ферапонтом, сидим в каком-то дальнем закутке, там, где хранятся посылки и чьи-то вещи, и разговариваем по душам. И опять же я не помню подробно, о чем мы говорили, только отрывками: например, об Иисусовой молитве, а еще я рассказывал о Крыме и о том, что четки вырезаю из кипарисовых и можжевеловых веточек, а Володя тоже оказался резчиком, и я подарил ему несколько можжевеловых и кипарисовых веточек, и он обрадовался, благодарил за эту весточку с «русского Афона». Вот это помню точно, а остальное – как в тумане, все-таки сколько лет прошло… Но одно могу сказать с уверенностью – разговор наш был неспешным и что называется «по душам», а потому я сильно удивился, когда узнал впоследствии, что Владимир в монастыре слывет молчуном и даже как бы нелюдимым… Впрочем, и в этом была тоже своя правда, но только правда духовная, потому что он, несомненно, стремился к неразвлекаемой, чистой молитве, а она требует отрешенности и молчания. И тогда – в первый день моего пребывания в Оптиной – Владимир разговаривал со мной неспешно и обстоятельно, я думаю, именно по велению сердца, желая поддержать меня в трудный момент. Вспоминая и оценивая это впоследствии, я понял, что с его стороны это и было подлинное проявление веры и жизни во Христе, как он это понимал и чувствовал.
Потом была вечерняя служба, но саму службу я опять же никак не запомнил, помню только что был на ней и «оттаивал» душой и телом в молитвенной теплоте храма.
А после службы я пошел искать могилки оптинских монахов и старцев, но как-то неправильно понял, где это небольшое и на тот момент совершенно заброшенное кладбище находится, и зашел куда-то в дальний юго-восточный угол монастыря. И вот, все еще высматривая могилки, я возвращался вдоль южной стены и вдруг увидел, что впереди стоит Владимир и кого-то точно ждет. Я это отметил про себя, но не ускорился, а все так же шел не спеша, высматривая могилки. А он все стоял и ждал. И только когда я приблизился, оказалось, что он дожидается меня. В руках у него была теплая вязаная кофта и книжка «Откровенные рассказы странника духовному своему отцу». Он мне подарил и то и другое и мы с ним сердечно попрощались.
А дальше я с группой трудников и паломников прошел через небольшой, дубово-сосновый лес и оказался в скиту, где размещалось тогда общежитие. Это было двухэтажное здание, разделенное на несколько хозяйственных и жилых помещений, одно из которых на втором этаже налево оказалось отделением для новоприбывших. Такой довольно просторный и пустынный зал, с множеством простых кроватей с матрасами и тумбочками в изголовье. Кроме меня здесь были всего два или три человека. В первую ночь здесь ночевали все паломники, а также на несколько дней задерживались те, кто не собирался оставаться в монастыре надолго. Когда уже были решены все организационные вопросы, и я лег на свою койку, но не спал, и лампочка какая-то тускло светила – я стал смотреть в потолок и понял вдруг, что нахожусь в храме, причем под самым его купольным сводом. Необыкновенное чувство!
Позже я узнал, что довольно обширный храм Льва Катанского еще в советское время был переоборудован под общежитие и разделен на этажи и секции. А тогда я лежал и рассматривал с изумлением старинные фрески, большими фрагментами выступавшие из-за отвалившихся пластов штукатурки. И мне казалось, что лики ангелов и святых, выступая из прошлого, безмолвно и кротко взирают, обращаются к нам, живущим ныне, с напоминанием о вечности, покаянии и любви… И этот безмолвный диалог в тишине поруганного храма был одним из самых сильных впечатлений за все время моего пребывания в Оптиной пустыни. Так началась моя оптинская жизнь…
В первую неделю я практически не спал, а еженощно погружался в какие-то воспаленно-бредовые состояния. Мне непрестанно снилась несусветная чушь, околесица, даже не то что снилась, а как будто какая-то чудовищная борьба происходила в моем сознании, похожая на яркий цветной и запечатлевающийся сон, да и длящийся по ощущениям чуть ли не всю ночь. Раньше со мной ничего подобного не было. И к этому событию в памяти примешалось другое, на каком-то глубинном, непостижимом уровне, несомненно связанное с первым. Однажды перед сном я сидел на своей кровати в нижнем ряду двухъярусных нар, как вдруг мне впервые в жизни отчетливо до озарения представилось, что я, да и любой другой человек, в самом деле, может быть, засыпая, не проснется уже никогда. И уйдет без покаяния в какой-нибудь такой беспрестанно кошмарный сон, из которого проснуться уже будет попросту некуда, потому что тело твое будет лежать в могиле. Очевидность такой возможности понятна каждому, но мы редко осмысливаем это правильно, по-христиански, пребывая в преступной беспечности. Меня так глубоко потрясла эта простая мысль, что я долго еще сидел на кровати, переживая это необыкновенное откровение, оглушающее своей очевидной, но неосознаваемой нами глубиной. Подумать только, сколько людей, исполненных обыденных, житейских переживаний, планов и надежд, страстей… ложились однажды спать и более уже не просыпались! Не знаю точно, но почему-то мне думается сейчас, что именно после этого «откровения» как-то вдруг сразу прекратились мои ночные кошмары, состоялась моя первая в Оптиной исповедь и началась более спокойная и ровная жизнь. Больше того, не кривя душой назову эту жизнь безмятежной, потому что, несмотря на все повседневные бытовые трудности, жизнь в Оптиной действительно вспоминается как время чистой и безмятежной радости, мирного и доброго послушания…
Одним из первых и самых ярких впечатлений в Оптиной пустыни для меня стала встреча с игуменом Феодором (Трутневым) и исповедь у него. Он прямо производил на нас – юных, да и на многих вообще паломников и посетителей монастыря – впечатление старца, отчего, как я понимаю, сам отец Феодор всячески «открещивался» и даже по-монашески, вероятно, страдал от такого излишнего внимания. Но тем не менее мы все искали общения с ним, стремились хоть словечко от него услышать, спросить совета.
На вид он действительно был настоящий старец. Такой умиленный и убеленный сединами дедушка, с сердечной и доброй улыбкой в дремучих седых усах… Впрочем, подумалось сейчас, ведь дедушек и кроме него было много и даже в священном сане. Нет, определенно исходила от него какая-то особенная благодать. Одевался он, помнится, очень просто и даже на куколе его было такое пятнышко, как будто капнули хлоркой или чем-то таким отбеливающим, что ни отстирать, ни закрасить уже нельзя. Даже сама эта ветхость куколя странным образом еще больше нас привлекала, делала отца Феодора в наших глазах настоящим старцем, наследником простоты и нестяжательности древних отцов.
Об исповеди своей, может быть, впервые по-настоящему глубокой и полной, я, конечно, рассказывать не буду. Но засвидетельствую, что на исповеди у отца Феодора с человеком действительно происходило нечто необыкновенное и даже порой неожиданное. Например, я видел, как здоровенный мужик, кажется, сибиряк, приступив к отцу Феодору на исповедь, прямо в храме во время службы разрыдался горестно в полный голос, как дитя. И это, как мне помнится, был не единичный случай, а именно явление, дар такой, – на исповеди у отца Феодора люди раскаивались полно и, что называется, без остатка. Мы же, юные трудники, тем более стремились к отцу Феодору, что довольно долгое время той осени в монастыре не было главного духовника – отца Илия и все свое неофитское стремление пообщаться со старцем (стремление хоть и наивное, но совершенно искреннее и исходящее от самого сердца) мы обращали к отцу Феодору.
В Оптину я попал от больших скорбей и переживаний, и отец Феодор так проникся состраданием, что в келье написал от руки «утешительную» молитву и потом передал ее мне в храме.
Начиналась эта молитва словами: «Господи, спаси мя, погибающего…».
Я эту молитву выучил наизусть и часто ее повторял, получая облегчение во всех своих обстояниях. Прошло много лет, прежде чем я узнал, что это молитва из акафиста «Всемогущему Богу в нашествии печали».
Ярко запечатлелись в памяти беседы с отцом Феодором после ужина, когда в храме царила таинственная тишина, полумрак, мерцали лампады и напротив правого предела выставлялось несколько скамеек, на них садились люди, а на солее, на стуле, устраивался лицом к людям отец Феодор, и начинались беседы. Удивительно, но я почти совсем не помню их содержание, только атмосферу – необыкновенно теплую, задушевную. Вот почему, когда я прочитал в «Добротолюбии» у преподобного Феодора Студита, что «Бог любит задушевное слово», мне сразу вспомнились эти самые вечерние оптинские «посиделки».
К слову – о «Добротолюбии». Незадолго до приезда в Оптину я приобрел одно из первых репринтных изданий этой книги – довольно объемный трехтомник в мягкой обложке крупной печати. В один из первых дней пребывания в Оптиной я подошел к отцу Феодору взять благословение читать «Добротолюбие». Он посмотрел на меня внимательно со снисходительной и доброй улыбкой и сказал:
– Знаешь что… ты сейчас лучше сказки читай.
Вот такой неожиданный был ответ. И как я понимаю сейчас – мудрый, потому что глубина истинной мудрости заключена именно в Божественной простоте и добре. А от чтения аскетической литературы в то время, от неправильного ее понимания многие неофиты впадали в прелестное высокоумие. Так что «Добротолюбие» я стал читать уже много лет спустя по благословению своего духовника, ныне покойного схиархимандрита Ионы. И, опять же, во многом благодаря отцу Феодору, его тогдашнему благословению читать сказки, меня особенно поразили много позже слова великого столпа монашества преподобного Макария Великого, прочитанные все в том же «Добротолюбии». Слова, непостижимым образом объединяющие сказки с этой великой трезвенной книгой. «Единственное средство познания Бога, – говорит преподобный, – есть доброта». Вот так…
Но вернемся к нашим вечерним беседам в храме. Помню, что отец Феодор не столько рассказывал что-то, сколько зачитывал отрывки, порой довольно пространные, из духовных книг, а потом отвечал на вопросы. Я помню, однажды задал ему вопрос – не его ли это показывали по телевизору, когда он рассказывал о том, как собирал травки?.. Когда-то этот сюжет совершенно перевернул мою жизнь. Я увидел его по телевизору в самый темный и мучительный период своей жизни и был просто покорен, очарован светом и простотой, исходящими от оптинского старчика, рассказывающего о том, что он собирает в монастыре лечебные травки… Именно под впечатлением от этого небольшого сюжета я и загорелся идеей попасть в Оптину. Я был уверен, что тогда по телевизору показывали отца Феодора, и прямо спросил у него об этом. Но он улыбнулся своей обычной задушевной улыбкой и ответил, что это не он был, а другой монах – бывший военный. Но я и сейчас уверен, что это был сюжет именно об отце Феодоре, просто батюшка не хотел привлекать к себе внимание.
К слову, батюшка тогда сказал о себе, что он «писака», то есть я уж не понял в каком отношении, но ясно было, что он человек, имеющий отношение к письменному творчеству, и это мне было особенно близко и радостно, потому что уже тогда я мечтал писать. Помню, еще он рассказывал, как однажды привез рукопись то ли редактору, то ли издателю в десять часов утра. Долго звонил, и наконец вышла его встречать заспанная жена этого редактора. Неловкая такая получилась встреча. И вот отец Феодор с добродушным возмущением и искренним изумлением восклицал тогда, в разговоре с нами: «Вы представляете – 10 часов, а она спит! Как можно спать в десять часов!» Но я эту реплику, может быть, именно потому и запомнил, что тогда в своей повседневной «дооптинской» жизни сам если не часто, то уж во всяком случае не редко спал и до десяти и больше…
Еще запомнилось, как кто-то стал на этой вечерней беседе горячо обвинять во всех несчастьях России жидов. Отец Феодор довольно резко и строго оборвал этого человека и сказал:
– Запомните, наши враги не жиды, а грехи! Вот с чем надо бороться, «даже до крови». Бороться с грехом в своей жизни!
Вообще, в который раз изумляюсь, как странно, выборочно работает память. Вдруг вспомнил неожиданно содержание одного текста, который читал отец Феодор. Там шла речь о человеке, который, находясь в каких-то тягостных обстоятельствах, взмолился Богу с просьбой прекратить его земное бытие, потому что он не может больше терпеть. Тогда ему было предложено вместо нескольких лет земных скорбей пережить одну минуту адских мучений. И вот взят он был в преисподнюю и испытал такие страшные и долгие, бесконечно долгие мучения, что, когда явился к нему, наконец, ангел – этот человек воскликнул: что ж вы меня обманули, сказали минуту только, а я тут уже нахожусь несколько ужасных лет! А ангел ему на это ответил: да ты дружок тут еще и треть срока не пробыл… Ну и человек тогда осознал, что самые невыносимые страдания на земле не идут ни в какое сравнение с мучениями адскими… Я сейчас вспоминаю, что и потом эту историю где-то читал, вроде бы у Сергея Нилуса. Но тогда я ее впервые услышал от отца Феодора, и впечатление от услышанного было сильным.
Вообще эти вечера оставили в душе теплый и добрый след…
По дороге на ночлег в скит, проходя мимо разрушенного храма Казанской иконы Божией Матери, мы заходили в него и какое-то время просто стояли в тишине. Изумительное это было чувство. Разрушенный храм, без потолка, без пола даже. Вместо пола здесь была земля, причем перепаханная колесами тракторов и прочей техники, потому что, как я узнал позже, здесь был чуть ли не ангар для техники… В храме! Вообще эта тема – осквернения храмов в советское время – особенная, ведь в самом этом озлобленном стремлении осквернить святыню именно заключена определенная нарочитость. Бесовская. Речь идет не о простом запустении вследствие заброшенности и действия времени, а о каком-то показательном надругательстве над святыней, точно учинявшие его сами себя старались убедить, что ничего им не будет, даже если они осквернят святыню, сделают нечто за грань выходящее. Словно сметая уже все нравственные пределы, совершенно отметая совесть и веру, идя до конца и не видя мгновенной кары, дают себе еще один повод усомниться в существовании Бога. Психология преступника… Но никогда еще такая психология не приводила человека к добру и чистоте, к безмятежности жизни. Потому что «отгрестись» от истины не то, чтобы сложно, а попросту невозможно. Это как если бы поставить себе целью доказать всем, что можно жить не дыша. Умучаешь себя, да так и помрешь без воздуха – вот и весь итог будет, несмотря на все амбиции, решимость и упрямство…
Словом, Казанский храм стоял тогда в совершенном и крайнем разорении. Вход, а точнее какой-то пролом в стене – был со стороны алтаря. Но понять, где именно здесь алтарь, где солея и основная часть храма – можно было только приблизительно. Земля вместо пола, как я уже сказал, была изрыта колесами техники, но в тот момент, когда мы жили в Оптиной, конечно, уже никакой техники в храме не было, а напротив, появлялись первые признаки начинающегося возрождения, а именно – вдоль стен внутри пространства храма можно было увидеть несколько холмиков на месте могил уж не помню кого, но конечно особенно почитаемых игуменов и архимандритов монастыря. Как эти могилки нашли, я не знаю, должно быть, по описаниям, а может быть, и какие-то остатки надгробных плит сохранились, в советское время ведь и с надгробными плитами не сильно церемонились и могли прямо по ним ходить и ездить. Увы, но такая психология культивировалась…
И вот стоишь посреди разрушенного собора, лампадки горят на могилках, ветерок набегает по времени, и такая особенная, благодатная царит тишина. Стоишь, смотришь в небо, усыпанное мириадами звезд, и точно чувствуешь неоспоримую близость вечности, близость явственную до слез… Необыкновенное чувство! Постоишь так с минуту и уже идешь быстрым шагом, догоняя всех, в скит на ночлег.
К слову, в скит ходили через лес. Небольшой такой переход. Может быть, метров триста, не больше. Росли там сосны и дубы, высокие и стройные, что особенно странно и непривычно было для крымчанина. У нас дубки в основном невысокие, выросшие на каменистых склонах, перекрученные ветрами, да и сосны такие. А в Оптиной именно удивляла эта высота и стройность деревьев. И когда ветер шумел – в соснах, в вершинах их, слышался шум прибоя – это, конечно, чисто крымская ассоциация, но запомнилось. А дубы удивляли вот чем. Идешь по дорожке в скит и вдруг слышишь короткий свист и стук падающего рядом с тобой желудя. Тоже чудно́, непривычно. А еще, если уж заговорили про этот лесок между монастырем и скитом, здесь я впервые услышал, как во время сильных морозов среди ночи лопается кора на деревьях с громким звуком, как будто выстрелил кто-нибудь. Я в первый раз так и подумал, что где-то стреляют, но мне потом объяснили…
Но ходить через этот лесок ночью, в одиночестве было жутковато, прямо скажу. А ходить приходилось. Особенно когда я стал нести послушание в паломнической трапезной и возвращался в скит довольно поздно, когда вся работа на кухне уже была переделана. Старались ходить по несколько человек, но иногда приходилось и самому идти. Вот уж когда молишься… А чаще даже не про себя молишься, а идешь и поешь вслух: «Христос воскресе из мертвых…», приободряясь этим радостным пасхальным гимном победы Христовой.
Одним из самых ярких событий той осени был для меня поход в лес за грибами с мальчонкой, имя которого я забыл. Вообще в Оптиной в то время обитало несколько таких мальцов лет по 10–12. Не помню уже точно, были ли у них родители, кажется, у кого-то были, у кого-то нет. Но мальчишек этих все знали, и они в Оптине были между всеми свои. Покладистые и славные ребята. Один из них как-то предложил мне сходить в лес за грибами. У меня выдался выходной, и мы пошли. Взяли с собой, кажется, полиэтиленовые пакеты побольше, хоть я и знал уже, что за грибами положено ходить с ведрами, корзинами или коробами, чтобы грибы не давились. Но ничего такого у нас не нашлось тогда и мы пошли с пакетами.
Мальчишка этот, как оказалось, был настоящий старожил и абориген. Вел меня довольно долго лесными дорогами, на развилках точно зная, куда идти дальше. Мы шли с ним и разговаривали… Ну а красоту русского леса в пору срединной осени, когда еще не холодно, но уже листья поменяли свой цвет, – эту красоту, этот воздух необыкновенный, запахи лесные – все это передать, конечно, невозможно. Кто бывал – сам поймет, кто не бывал – тому и не объяснишь. И вот мы идем, я наслаждаюсь всем этим осенним пиршеством, а мальчонка мне без устали чего-то рассказывает. Не помню уже, что именно, но поразило меня и врезалось в память то, что он сказал о наших кульках для грибов: «Да, жаль маловато у нас куда класть… В прошлый раз с тележкой строительной ходили – вот это было нормально». Я тогда подумал, что он приврал маленько, потому что все-таки привык, что в Крыму грибы надо еще сильно поискать и спину погнуть, чтобы набрать одно ведерко, хоть и бывают иногда исключения, но все-таки не со строительной же тележкой за грибами ходить… Так я думал, а мы все шли, шли… мимо какого-то озера… Словом, довольно долго и целенаправленно, как я понимаю. Я еще думал: что ж мы все идем и идем, а собирать-то когда будем? Нужно же будет еще и обратно потом идти.
Но вот мы пришли на какую-то поляну, и мальчишка этот остановился и сказал буднично: «Все, пришли». Я огляделся и, что называется, «прозрел». Чего-чего, а такого я в Крыму никогда не видал. То есть вся поляна, довольно большая – со школьный стадион, не меньше, была сплошь покрыта грибами, так что в прямом смысле их можно было бы косить. Это были свинушки. Грибы не сильно благородные, но съедобные. И насобирали мы грибов этих каждый по два полных кулька с горой, наверное, минут за двадцать. Не дольше. Насобирали и еще там осталось столько, что как будто мы и не собирали вовсе. Собрали и пошли обратно, и вот такой, действительно, поход за грибами произвел на меня сильное впечатление. А ходили мы, к слову сказать, по благословению. Тогда священноначалие благословляло и монахов, и трудников – тех, кто знает окрестности – ходить и собирать для монастыря всякие лесные дары. Кто по ягоды ходил, кто по грибы, кто за травами. И мы отвары из этих трав потом пили зимой вместо чая в паломнической трапезной. Правда, что за трава была там, я или не помню уже, или не знал вовсе.