К тем же, скитским воспоминаниям относятся воспоминания об одном замечательном человеке. Почему-то в памяти сохранилось только его имя, хоть по возрасту (а было ему тогда уже за пятьдесят) я – мальчишка, юнец – должен бы был называть его по имени-отчеству. Но, очевидно, он сам этого не хотел, так что и запомнился как Саша… Ни отчества, ни фамилии не сохранилось. Зато сам человек остался в доброй памяти навсегда. Знаете, я не то чтобы никогда до него не видел русских мужиков, видел и немало, но он был точно сошедший со страниц классиков, из каких-нибудь «Записок охотника» Тургенева, или, если уж прямо говорить, с самого начала мне казалось, что именно таким должен был быть тот мужик, который сумел «двух генералов прокормить». То есть вот просто «в ноль», хоть в кино снимай, как будто он сошел со страниц книг, материализовался и пришел в Оптину пожить. Точно, до изумления! Он был невысокого роста, рыжий и коренастый, а еще сметливый, бойкий и добродушный. Настоящий русский мужик из сказок. Он спал на соседней койке, и потому мы с ним сразу познакомились. Но я вообще-то не сильно общительный был, все больше пребывал в своих переживаниях и «экзистенциальных» заботах, зато Саша этот был в меру словоохотлив, радушен и прост, но никогда не навязчив, вот что я еще хочу отметить. Он как-то очень точно чувствовал, когда нужно говорить, а когда действовать. Последнее изумило меня в нем больше всего.
Я уже сказал, что кровати в нашем общежитии были обычные, панцирные с растянутыми, провисающими сетками и спать на них было, мягко говоря, не слишком удобно. И вот я как-то обмолвился об этом в разговоре с Сашей. То есть даже не то чтобы пожаловался, а просто упомянул мимоходом, не больше того. Сказал и забыл. И вдруг прихожу вечером с послушания и вижу, что на кровати у меня лежит добротный такой, сколоченный из досок щит, очень удобный и накрытый уже, как положено, матрасом, заправленным в белье, и одеялом… Я просто опешил.
Оказалось, Саша взял благословение у кого-то из батюшек, пошел на хоздвор, нашел там какие-то обрезки на пилораме, тут же их подогнал, обстрогал в столярке, сколотил щит и на себе притащил его в наш барак. Просто так… потому что услышал, что мне неудобно спать. Сказать, что я одеревенел от такого поступка – это не сказать ничего.
Но и это еще было не все. Я приехал в Оптину совсем налегке, даже куртки у меня не было, так что я долгое время ходил в кофте, подаренной отцом Ферапонтом. Ну и обуви у меня тоже не было соответствующей. Чуть ли не сандалии какие-то крымские, а ведь была уже настоящая глубокая русская осень. Саша узнал, что по соседству с монастырем есть военная часть и «списанные» сапоги там просто режут ножом вдоль голенища и выбрасывают на свалку.
И вот Саша почесал за ухом, спросил, какой у меня размер ноги, пошел на эту свалку, нашел кирзовые, кажется даже неношеные, но списанные «по времени» и разрезанные сапоги. Потом он достал где-то шило, цыганскую иглу, капроновую нить и добротно, на совесть эти разрезанные сапоги прошил, причем, когда он мне их вручал, то пояснил, что швы обработаны каким-то специальным водонепроницаемым раствором и теперь эти сапоги носить – не сносить. Он их еще и начистил до блеска и вечером после работы вручил мне запросто, радуясь, что я больше не буду ходить по осенней распутице в сандалиях. И он, вы понимаете, действительно радовался и больше ничего ему нужно не было. Сделал доброе дело и радовался… Вот такой был человечище этот Саша! А по сути, если разобраться, самый обычный, нормальный русский мужик. Побольше бы было таких, а то на беду мы все больше утрачиваем представление о христианской этой и естественной нормальности.
Как-то мы с ним разговорились, и он рассказал мне историю, подробности которой я спустя двадцать пять лет, конечно, не помню, но которая как будто лишний раз подтверждала, что Саша сошел со страниц русской классики или даже прямо шагнул из фольклора. В общем, так: у него была семья, дом, ну и работа, естественно, – словом все, что нужно для жизни. Но и «русская болезнь» тяготила его, накатывала периодически. Саша запивал иногда, хоть ненадолго, но крепко. А от церковной жизни он был, в общем, далек, как я понял. И вот (что примечательно, это было даже не спьяну, а в трезвое время) приходит Саша домой, а на кухне у него сидит… черт. И Саша с этим чертом сидел и с час примерно беседовал. То есть совершенно реально и обыкновенно, как с неприятным и каверзным гостем. Причем я хочу заметить, что Саша не был каким-нибудь балагуром или любителем приврать. За все время нашего с ним общения я ничего подобного за ним не замечал, а напротив – он производил впечатление сметливого, доброго и честного мужика. И вдруг – параллельно с какими-то повседневно житейскими рассказами – это сидение и беседа с бесом на кухне. Ужас! Ну кому расскажи – скажут «белочка». А он это рассказывал, как хоть и печальную, но совершенно реальную историю, произошедшую притом в трезвый период жизни. Я уж не помню суть того разговора, только Саша черту чем-то не угодил и, кажется, даже на него плюнул в конце концов. И вот с этого самого дня начались в Сашиной жизни неисчислимые беды, подробностей которых я тоже не помню. Но помню только, что он в результате остался без всего: без дома, без семьи, без работы, без вещей даже. И тогда он, как за последнюю соломинку, ухватился за Оптину. Пришел сюда, как и я – что называется, в чем нужда застала, да и остался здесь. На момент, когда мы с ним познакомились, Саша жил здесь уже около года. Был, как я уже сказал, крепок, жизнерадостен, бодр и трезв, так что трудно было и представить его в каком-то другом состоянии.
Вот и все, собственно, что я о нем могу рассказать. Больше ничего не помню, но знаю, что есть где-то на земле, если не помер, такой замечательный русский мужик. И хочется верить, что много еще есть и будет таких самородков, и это как-то радостно осознавать, честное слово. Если жив Саша – дай ему Бог здоровья и сил, а если помер – Царствие ему Небесное!
Я стал рассказывать про наше общежитие и тогда уж сразу расскажу все, что так или иначе с ним связанно, потому что довольно много времени мы в нем проводили, а особенно в выходные дни и в перерывах между работой.
Итак, в нашем бараке жило человек тридцать или около того. Недавно… Хо… Вот что значит «годы летят»… Подумалось, что недавно, а по ближайшем рассмотрении оказалось 14 лет назад. Ужас! Ну так вот, побывав здесь «недавно», то есть 14 лет назад, и попав в этот же «отсек», я обнаружил, что теперь он разделен поперек на две части, а тогда это просто был довольно просторный зал, как я уже сказал, по обеим сторонам которого стояли в два яруса койки. Были еще какие-то тумбочки. А в торце зала – импровизированный иконостас с аналоем, где по утрам и вечерам читали общее правило. Вот и все нехитрое описание нашего общежития. Общий умывальник был в коридоре, а уборная и вовсе – во дворе за стенами скита. Да, я уже говорил, что рядом с монастырем располагалась военная часть, так вот, судя по тому, что у нас было штампованное, с синими звездами и номерами постельное белье, а также простые, «солдатские» одеяла, а еще теплые, ватные штаны и телогрейки зимнего военного образца, которые выдавали тем, кто работал на холоде, – по всему этому можно предположить, что отношения руководства монастыря с руководством военной части были… хотел бы я сказать хорошие, но все-таки, вспоминая гору порезанных сапог и некоторые другие нюансы, скажем так, что отношения были сдержанными, а местами и настороженными. И вот примечательный эпизод, иллюстрирующий эту неоднозначность.
Однажды, когда выдался теплый и солнечный день, всех нас, кто был тогда в общежитии и не занят на послушании, мобилизовали на переноску дров. Эти дрова привезли и свалили во дворе, а мы уже носили их, куда было нужно, и кто-то из знающих складывал их в громадные поленницы. К слову, эти поленницы метров до четырех высотой в виде такой аккуратной горки я в Оптиной увидел впервые и они меня удивили. Почему я говорю, что их надо было еще уметь уложить? Да именно потому, что дрова были здесь не просто свалены в кучу, а именно сложены по кругу в огромную поленницу, и хоть я понимаю, что для человека знающего – это, наверное, дело неудивительное и несложное, но для крымчанина такое было в диковинку.
Итак, солнечным теплым днем мы таскали дрова и укладывали их в поленницу, когда на скитском дворе показалась небольшая делегация во главе с игуменом Мелхисидеком (Артюхиным). Не помню, кто еще входил в состав этой делегации, но самой примечательной была фигура какого-то военного, надо понимать большого чина, может быть, генерала, к которому главным образом и было обращено внимание отца Мелхиседека. Батюшка с доброжелательной улыбкой показывал «высоким гостям» строения и хозяйственное устройство скита, пруд с карасями, но вот что нас всех неприятно поразило – это довольно развязное и даже вызывающее поведение этого самого генерала. Я уже не помню всех его реплик, но помню, что говорил он их нарочито громко, так, чтобы слышали все окружающие, в том числе и мы – трудники, с каким-то неуместным сарказмом. Помню отчетливое чувство неловкости за этого генерала и обиды за отца Мелхисидека, которого мы все уважали и искренне любили за его простоту и отзывчивость. Генерал этот, помню, по-барски (забавно, но именно по-барски) снисходительно и с кривой усмешкой обводил рукой монастырские владения и отпускал какие-то грубоватые и неуклюжие реплики. После чего сопровождающие военные дружно смеялись, а монахи несколько смущенно и вежливо улыбались. А что им оставалось делать? Думаю, от этих «высоких чинов» зависело на тот момент снабжение монастыря и решение других хозяйственных вопросов.
Вечером один из наших братьев-паломников стал невольным свидетелем завершающей части этого посещения. Паломник как раз возвращался из монастыря в скит, когда отец игумен радушно попрощался с генералом, тот отошел уже на несколько метров от монахов, грузно сел в свою служебную «Волгу», крякнул и беззлобно так, но с ностальгией произнес негромко: «Эх, расстрелять бы вас всех! Поехали…» Думаю, человеку, который это рассказал, можно верить, потому что никакого резона выдумывать что-нибудь ему не было. Таковы были реалии первых лет «постсоветской» действительности.
…В дальнем углу у окна собиралась у нас целая компания «темных людей», как я понимаю, из бывших заключенных. Держались они несколько особняком, вполголоса решали какие-то свои дела, варили чифирь, играли «на интерес» в карты, а случалось, и пьяны бывали, но посматривали друг за другом, чтобы кто излишней бузой не привлек к себе внимание начальства. Словом, по отношению к прочей братии – это были такие «тихие блатные», если можно так сказать. С одним из них произошла любопытная история. Он в приличном подпитии во время какой-то торжественной службы, при большом стечении народа, затесался в храме в толпу и стоял на службе. А в это время уже был в монастыре отец Илий. Я уж не знаю, что там этот подвыпивший человек думал, но отец Илий, стоявший в тот момент к нему спиной, вдруг подозвал к себе одного из послушников и, точно описав этого человека, попросил, чтобы его вывели из храма. Что и было исполнено.
Но были и иные люди, хотя, казалось бы, из того же самого «контингента». Мне запомнился один человек… я и имени его не помню. Но я знал уже тогда, что он сидел и даже не один раз, одно слово – рецидивист. Уж не знаю, по какой статье он сидел, но на меня он произвел глубокое впечатление и вот почему. От него исходил особенный, глубокий и ясный свет покаяния… Думаю, многие поймут, о чем я говорю. Это непостижимые умом вещи, но явные, ощутимые, когда человек действительно кается, меняется не только весь уклад его жизни, но и сам он меняется, все его существо. Это так видно бывает и так явственно, пусть даже человек ничего не говорит. Таким был и этот мужик.
Он жил с нами в одном «бараке», но как-то почти совсем не общался с «блатными», да и с другими был не слишком общителен, но и нельзя было сказать о нем, что он как-то особенно замкнут. То есть просто молчит человек, но от молчания его исходит тишина и душевное умиротворение, так что не хочется и вторгаться в эту тишину со своими расспросами.
Мне вот еще какой эпизод запомнился в связи с этим человеком. В сторожке, где я дежурил как-то, кроме меня и сменщика оказался уж не помню почему этот мужик и мальчонка, кажется тот самый, что водил меня по грибы и который свободно перемещался по монастырю и появлялся то там, то тут. Помню, мальчишка этот щебечет, что-то рассказывает с горящими глазами и вдруг этот «рецидивист» протянул руку и с тихой улыбкой погладил его по рыжей, вихрастой голове. Просто погладил и все, но если бы вы видели, сколько в этом было всего… больше чем в романах иных. И любовь отцовская, и ласка, и покаяние, и молитва, и покров, и радость, и тишина светлого познания Бога и красоты душевной…
Изумительные иногда случаются вещи как бы мимоходом и даже без лишних слов. Удивительные бывают моменты, когда правда духовной жизни открывается помимо нашего участия и сил, как солнце пробивается из-за туч, озаряя и освещая землю, согревая своим теплом и благодатью… И сколько таких встреч было, сколько таких людей, о которых и тогда не знал почти ничего и теперь не знаешь, но от которых осталось в душе ясное и чистое чувство тайны Божественного Промысла, тайны сокровенной человеческой жизни.
С жизнью в скиту связано и одно почти мистическое воспоминание. Но начать этот рассказ придется с предмета весьма прозаического. Дело в том, что туалет – обычный дощатый нужник – находился тогда за оградой скита, за северными воротами и идти до него от общежития нужно было через весь довольно длинный двор. А теперь представьте себе глухую зимнюю ночь, завывание вьюги за окном, снег по щиколотку и трудника, проснувшегося вдруг по естественной необходимости. Ну это была целая мука – вылезать из теплой постели, натягивать на себя одежду: фуфайку, шапку, заматываться шарфом, обувать сапоги и выбираться в лютую стынь. Да еще и фонариков тогда ни у кого не было, редкостью почему-то были фонарики, так что если по скитскому двору, кое-как освещенному, еще можно было пройти по вытоптанной и частично заметенной уже снегом тропе, то за скитской оградой ты оказывался лицом к дремучему лесу и практически в кромешной темноте… Словом, поход этот по естественной нужде превращался в целое испытание.
Представьте себе, одним из вечеров читаем мы в общежитии какую-то старую, репринтного издания книжку с рассказами из оптинской жизни. Читаем вслух, как это было у нас в общежитии принято. И вот в одном из рассказов говорится о том, что некий монах в скиту заметил однажды ночью, что в северные ворота заходит торопливо женщина, молодая по виду и, пройдя по двору, быстро оглядевшись, заходит в келью одного из монахов, который жил один. Монах, свидетель этого беззакония, возмутился духом, возревновал о Господе и оскорбился. Но на первый раз ничего не предпринял. Другой раз ночью он снова увидел ту же картину и еще больше воспылал не только уже гневом, но даже отчасти и ненавистью, презрением к «падшему» своему собрату. А уж когда в третий раз он увидел эту женщину – поднял переполох, разбудил начальство и пришел с братией к «падшему» брату требовать справедливого возмездия… Но когда к тому решительно постучали и заспанный брат открыл – всем как-то сразу стало ясно, что он действительно ни при чем и ни сном ни духом, что называется, не ведает о причинах такого шумного явления братии в неурочный час. По строгом рассмотрении этого дела, неприятном, но тщательном обыске и после всех необходимых расспросов настоятель скита вынес вердикт: «Не доверяйте своим помыслам, осуждающим брата, и даже глазам своим не верьте. И уж тем более не таите свои подозрения, а сразу же выносите их на исповедь». И назначив сконфуженному «обличителю» законную епитимью, увещал его в духе святых отцов: «Зри в себя и довольно с тебя».
Вспоминаются по этому поводу слова преподобного старца Амвросия: «Подозрительности берегись как огня, потому что враг рода человеческого тем и уловляет людей в свою сеть, что все старается представить в извращенном виде – белое черным и черное белым, как поступил он с прародителями Адамом и Евою в раю».
В общем, такая нравоучительная история. Общий смысл ее я передал, как думаю, верно. Прочитали мы эту историю, подивились, пообсуждали и вдруг кто-то из наших говорит:
– Братушки… а та женщина… ну или бес, а ведь он это… северными вратами входил. Теми самыми, через которые мы ночами в туалет ходим…
И тут мы все, что называется, призадумались. И на несколько дней, а точнее ночей, в общежитии нашем воцарилось повальное страхование. Доходило до смешного: глухая, вьюжная ночь и вдруг сдавленный полушепот:
– Степан, а, Степан, ты это… в туалет не хочешь сходить?».
– А, чего? – всполошенно и не понимая еще ничего, отзывается несчастный Степан.
– В туалет, говорю, не хочешь сходить?..
– А, ну да… – понимающе отвечает Степан, протирая глаза, и начинает молча натягивать штаны и свитер…
Отдельная история – это наше «паломническое» хождение ранним, предрассветным утром на полунощницу в монастырь. Все, кто побывали на этой службе, отзывались о ней с каким-то особенным трепетным благоговением.
Вот и я собирался очень долго на полунощницу, но, может быть, именно в силу необязательности ее посещения и в силу осознания драгоценности тех немногих минут сна, которые оставались до общего и обязательного подъема – я все не мог себя заставить подняться и пойти. Просыпался каким-то образом (точно ангел меня будил) в назначенный час, кажется, в пять утра. И томился, мучился в кромешной, но такой уютной темноте общежительного тепла мыслью о том, что нужно вот прямо сейчас вытаскивать себя, как Мюнхгаузен за волосы, из теплой постели, одеваться, выходить в непроглядную зимнюю стынь, брести через лес по колено в снегу, чтобы поспеть к службе. Осознание всего этого просто сваливалось на мою несчастную голову и неумолимо опрокидывало обратно в сон. А когда я просыпался на рассвете вместе со всеми, со звоном колокольчика – то мучился горьким осознанием очередного провала, упущенного случая, приходил в самое расстроенное и унылое состояние по причине своего безволия и никчемной ущербности. И стоило потом немалого труда, чтобы это настроение довольно неприятное как-то преодолеть и рассеять. Тогда я исполнялся решимости в следующий раз уж непременно сходить на полунощницу, но и в следующий раз все повторялось, так что создавался уже какой-то замкнутый круг, до слез обидный, который неведомо было, как разорвать…
Я уж не помню, как мне удалось все-таки из этого порочного круга вырваться, но смутно припоминаю, что это произошло с помощью кого-то из моих товарищей по общежитию, кто не бросил меня засыпающего во время очередной «попытки», а растормошил, поднял, заставил одеться и выйти из скита. И вот тут у меня отложилось отчетливо в памяти… даже не ума, а сердца, души, какая-то совершенно необъяснимая, небесная радость от этой самой полунощной службы.
Помню, каким событием было само вхождение в храм. После лютой стужи, часто с ветром и секущей снежной крупой ты оказывался вдруг в теплой и уютной тишине храма. В темноте тихо и кротко мерцали разноцветными огоньками теплящиеся лампады. Людей было еще совсем мало, и сама эта пустынность, какое-то совершенно необыкновенное чувство пребывания на грани глухой ночи и зарождающегося дня, чувство духовной сокровенной тишины – всецело покоряло и очаровывало душу. Потом раздавался негромкий и торжественный возглас, и монахи, вся братия со свечами в руках выходили на середину и начинали петь: «Се, Жених грядет в полунощи и блажен раб, егоже обрящет бдяща…» Какими словами передать эту атмосферу сдержанной и святой простоты, чистоты и неотмирной радости, всецелой устремленности к Богу? Вот именно, что описывать тут особо нечего, но впечатление от этих пусть редких, но всегда таких значительных посещений полунощницы в Оптиной пустыни осталось у меня самое глубокое и светлое на всю жизнь. А напев тропаря «Се, Жених грядет в полунощи…» со времен Оптиной стал для меня одним из самых любимых напевов.
Но и в этих «полунощных» походах на службу из скита в монастырь не обходилось порой без курьезов. У нас за монастырской оградой, возле паломнической трапезной околачивался постоянно бродячий пес. Впрочем, хоть он был ничей, но бродячим его в собственном смысле нельзя было назвать, потому что он как-то уже принюхался и приспособился к жизни паломнической трапезой и стал здесь вроде как своим. Я не помню его кличку, но кличка была, все этого пса знали, относились к нему большей частью добродушно, подкармливали, и пес отвечал взаимностью, был малым покладистым и смирным, позволял потрепать себя за ухом, попрыгивал, поигрывал, вилял хвостом, встречая трудников и паломников, и вот так жил себе. Как-то глубокой ночью, под утро я собрался в очередной раз на полунощницу. Очевидно, это было еще до того, как у меня появились сапоги, вероятно, средней осенью, потому что я, собираясь в потемках общежития, надел туфли, которые не помню уже где достал и которые сменили в свое время сандалии. Собрался, вышел и бойко пошел через лес в монастырь. Прохожу в потемках мимо паломнической трапезной, и вдруг откуда ни возьмись появляется этот самый пес, беззлобно так, но настойчиво и уверенно хватает меня за штанину и начинает тянуть, оттягивать от входа в монастырь. Мне это не показалось, а очень даже конкретно и настойчиво пес меня оттягивал от входа. Кое-как я от него отделался и удивленный, даже как-то немного встревоженный, пришел в храм на полунощницу. Стою себе, молюсь, но когда в какой-то момент в храме включили свет и я взглянул на свои ноги, оказалось, что они обуты в разные туфли. Одна – черная, моя, а другая – коричневая, неизвестно чья. Вот тебе и псина неразумная, подумал я тогда с изумлением. Пришлось возвращаться в скит, чтобы какой-нибудь человек, проснувшись по звонку, не оказался без обуви…