– Когда же оно примет?
Он в ответ пожал плечами.
– Это мне неизвестно. Следует какое-то время обождать, пока в Германии не установится демократическое и миролюбивое правительство. Тогда вас сразу освободят, и вы снова сможете вернуться к своей профессии и жить вместе с семьей.
С сожалением он вздернул плечи вверх.
– К сожалению, западные державы в своих оккупационных зонах мало что предпринимают для искоренения фашизма. Только в нашей зоне демократизация идет полным ходом, как полагается. До тех пор, пока угроза нацизма в Германии не будет устранена окончательно, советское правительство не пойдет на риск освободить всех пленных.
Потом дружелюбный следователь вышел в коридор и вызвал охранника.
– Ты сейчас же, – приказным тоном велел он ему, – пешком отведешь этого человека туда, где он находится. Ему ни к чему ждать завтрашнего дня, когда туда пойдет машина, потому что он измучен и требует покоя.
Охранник принялся что-то возражать. Мол, он подчиняется своему прямому начальнику, а тот запретил конвоировать пленных с наступлением темного времени суток. Транспортировать пленных в темное время суток положено только в закрытых автомобилях. Этот приказ не мог нарушить даже всесильный комиссар. Даже ни один из генералов не смог бы ничего изменить, если только он не был начальником караула этого охранника. Только начальнику караула он подчинен и только его приказы выполняет.
Следователь явно не ожидал подобного оборота и отчаянно пытался сохранить лицо. Он довольно долго уговаривал охранника, и, надо сказать, его льстивые ухищрения одержали верх. «Важная персона», «неотложное дело», и я даже услышал «особое распоряжение Москвы». Охранник долгим и пристальным взглядом посмотрел на меня. Ему не составило труда определить, что мое тогдашнее состояние не позволяло и думать ни о каком побеге.
И в тот вечер судьба смилостивилась надо мной. Точнее будет сказать, я подумал, что отмечу это благое известие крепким сном.
Голод и тяготы были забыты, когда я на следующее утро рассказал своему японскому товарищу о свалившемся на мою голову счастье. Больше не будет этих пыток допросами – уже одно это означало для меня чуть ли не все на свете. Если лагерное бытие и было всего лишь эрзацем свободы, то даже за колючей проволокой – так мы считали – можно было хоть передвигаться более-менее свободно. Эта невыносимая скученность, теснота камер, это вынужденное безделье, эти жуткие мысли, это ощущение отторжения от общества людей должны когда-то закончиться.
Солнце и воздух снова станут моим достоянием. И не будет больше нужды месяцами с утра до вечера созерцать пять-шесть одних и тех же лиц, не исключено, что среди большего числа людей можно будет и с кем-то сдружиться. Сколько же нового враз рухнет на мою голову после всех этих месяцев изоляции, подействовавших на меня так, будто мировая история замерла на месте. Не нужно больше будет с миской в руке подходить к двери камеры для получения порции похлебки. И поход в лагерную столовую будет восприниматься как выход в роскошный ресторан на банкет.
В лагере будет вдоволь и табака, так, по крайней мере, обещал комиссар – 5 граммов в день. А махорки целых 10 граммов, если вместо табака предпочесть ее. С нехваткой табака можно будет распрощаться. А нехватка табака изматывала. Бывали моменты, когда только курение уберегало от нервного срыва.
Вот такие мысли одолевали меня, когда я беседовал со своими сокамерниками. Они считали, что меня отправят в лагерь в Новосибирске, куда, по слухам, отправляли японских и китайских генералов. Я воспринимал их искренние, но грустные пожелания всего хорошего с умеренной радостью. Им-то еще гудеть и гудеть в этом аду подвалов НКВД, и никто не мог знать, чем для них это кончится.
На какое-то время даже изматывавшие меня раздумья о семье и те отступили на задний план. Собственный успех или везение прибавили мне сил, вселили надежду, что и с моими близкими все будет хорошо. Возможно, уже через несколько недель или пусть даже месяцев меня освободят и отправят на родину, и я не видел причин, почему бы русским не отпустить на волю и мою семью. Пару недель продержаться – это был свет в конце тоннеля, первый утренний луч нового дня.
На третий после знаменательного последнего допроса день меня «с вещами» вывели из камеры. Час настал. Недолгое прощание с товарищами по несчастью, и я уже на улице под конвоем, меня ведут по улицам города, но, к моему великому изумлению, к «малой тюрьме», где мне все уже до боли знакомо.
Может, просто временная остановка, мелькнуло у меня в голове. Может, именно сюда пришлют за мной транспорт? Или, возможно, еще один прощальный допрос? Да, но тогда почему «с вещами»?
Вскоре эти опасения оказались беспочвенными, потому что меня не заперли в одной из темных камер, в которых я провел столько часов до и после допросов, а в помещении с нарами и светом, в котором уже пребывали четверо человек.
Это были русские эмигранты, которые какое-то время пребывали здесь. Двое из них, как выяснилось, русские полицейские из Дайрена, которых я знал несколько лет. Низкорослые, коренастые, когда-то упитанные. Сейчас об этом можно было догадаться по глубоким складкам, прорезавшим искаженные страхом лица. Третий сокамерник был торговцем меховыми изделиями из Мудандзяна, маньчжурского провинциального города. Его звали Константин Николаевич. Его богатырское телосложение придавало ему сходство с настоящим сибиряком. Худощавой породы, с ранней юности охотник в необозримых лесах Сянгана, он пережил все невзгоды последнего времени без особых проблем. Когда он с ружьем в руках, рюкзаком и примитивным спальным мешком отправлялся в лесную чащобу месяцами выслеживать следы маньчжурского тигра, вряд ли его жизненные условия сильно отличались в лучшую сторону от нынешних. Кисет его всегда был полон махорки. Жена изыскала возможность прислать ему теплое зимнее пальто и большой пакет махорки. И еще одно сокровище получил он – пластину плиточного чая.
Плиточный чай издавна был неотъемлемой частью снаряжения любого сибиряка-охотника. Изготовляли его китайцы. Перемолов листочки в тонкий порошок, они спрессовывали их в плитки. И эти плитки в больших количествах направлялись в Сибирь. Если русский охотник без особого труда мог переносить все тяготы пребывания в тайге, то вот без плиточного чая он обойтись никак не мог. Тем более что гораздо удобнее брать с собой чай в плитках. Отрежешь ножичком небольшой кусочек или просто отобьешь его о камень, и вот целая кружка горячего ароматного напитка! В Советской России ввоз плиточного чая запрещался. Но в Маньчжурии его иногда можно было найти. Константин Николаевич понимал, какой драгоценностью владел.
Кто в течение четырех месяцев пил один лишь пустой кипяток, способен оценить изумительный вкус чая. Когда этот торговец мехом по имени Константин Николаевич впервые предложил мне кружку плиточного чая, мне показалось, что я воистину вкусил нектар богов. Эта «кружка» представляла собой проржавевшую консервную банку из-под «Оскар Майер», одного из продуктов, получаемых по ленд-лизу из США во время войны. Но в «малой тюрьме» она служила универсальной емкостью для табака, еды и питья, а по утрам из нее даже умывались. При известной экономии плитки чая хватило бы на месяц для нескольких человек. Мне не нравилось и раздражало постоянное присутствие двух вечно недоверчивых полицейских, но я успокаивал себя одной мыслью: мне предстоит чай, дарованный Константином Николаевичем.
Четвертым моим сокамерником оказался руководитель местного эмигрантского бюро одной из провинций Маньчжурии. Он великолепно говорил по-английски и по части интеллекта не знал себе равных среди всех нас в этой камере. Двадцать лет он проработал в Шанхае в системе российской эмиграции. Лишь летом этого воистину катастрофического для многих 1945 года он приехал в Маньчжурию руководить небольшим бюро эмигрантской службы. Нападение русских застало его врасплох, и вовремя уехать он не смог.
Подергивая бороденку, этот человек клял во все тяжкие досадное стечение обстоятельств, из-за которого он оказался в нынешнем отчаянном положении. Потому что ни один из тысяч отправляемых в Россию эмигрантов понятия не имел, что ему предстоит провести остаток жизни в рабстве и нужде.
Этот человек из Шанхая всю жизнь прожил в строгих границах западной культуры. И для него эти границы не были пустым звуком. Но он понимал и то, что здесь они переставали существовать. В интеллектуальном смысле он был человеком стойким и убежденным. В большинстве своем заключенные, повинуясь инстинкту самосохранения, о многом забывали, а этот человек предпочитал действовать. Он как мог саботировал правила, насаждаемые русскими в этих застенках.
Едва переступив порог камеры, этот человек подверг меня настоящему допросу. Я без прикрас описал ему свою одиссею и чистосердечно признался, что настроен на депортацию в Германию и готов предпринять все, что в моих силах, лишь бы довести до понимания тех, от кого зависела моя участь, свои намерения.
Человек из Шанхая, выслушав это, искренне рассмеялся. – Ты? Домой на родину? Ты просто не знаешь большевиков. Тебе грозит как минимум пятнадцать лет.
– С какой стати? – отважился я спросить. – Я никаких преступлений не совершал, русские сами в этом смысле со мной согласны. У них нет никаких прав удерживать меня здесь.
– Прав? – чуть ли не взревел шанхаец. – Что для моих земляков означает такое слово, как «право»? Ты просто еще не освоил эту нехитрую науку, но ничего, у тебя будет достаточно времени ее освоить. Мы тоже против них никаких преступлений не совершали. Но мы понимаем, что нам свободы больше не видать. Думаешь, тебе должно быть легче?
Я промолчал. Не было смысла продолжать этот разговор. Лучше уж просто молчать и не говорить ни слова. Моих сокамерников явно задело, что я претендую на лучшую участь. Лишь торговец мехом сохранил некоторое снисхождение, угостил меня щепоткой махры и заявил:
– Желаю тебе однажды добиться того, о чем мечтаешь. – И едва слышно добавил: – После Маньчжурии пути назад уже нет. Но как только я окажусь в лагере, сбегу. Сбегу в тайгу. А там им меня уже не отыскать.
Мы долго сидели молча, погруженные в свои мысли. Потом одного из двух служащих полиции «с вещами» потребовали на выход из камеры. На выходе он трясся как осиновый лист.
– Его сейчас будут судить! – объявил Константин Николаевич. – Допросы для него закончены, дело передано прокурору. И теперь, как говорится, он «созрел для приговора». Теперь он уже сюда не вернется. Осужденных помещают в одиночные камеры, чтобы не было возможности рассказать другим заключенным о ходе процесса.
Поскольку эта тюрьма состояла примерно из двух десятков камер, двери которых выходили в один и тот же коридор, все звуки были достаточно хорошо слышны – кто покидал тюрьму, кого привозили назад и в какую камеру помещали. Русские были взволнованы до предела. Побледнев, молча, они вслушивались в происходящее в коридоре. Часа через два до нас донеслись шаги, потом звук открываемой и закрываемой двери камеры. И тут же нечеловеческий вопль. Вопил, без всякого сомнения, наш бывший сокамерник – полицейский.
– Пятнадцать лет! – вопил он. – Пятнадцать лет! – повторял он без конца. – Несчастный я человек! Я столько просто не выдержу! О, мама, мама, помоги мне!
Мои товарищи сидели молча. На лицах их был написан ужас. Они даже не шевелились, иногда обменивались многозначительными взглядами. Они думали не о нем, они думали о себе и о том, что вскоре очередь дойдет и до них.
– Абсурд! – в конце концов произнес шанхаец. – И чего меня понесло неизвестно куда из этого удобного надежного Шанхая! А теперь все, теперь точно все!
Остававшегося в камере полицейского трясло. Он пытался свернуть самокрутку. Ничего не получалось. Пришлось Константину Николаевичу помочь ему.
– Уйду в тайгу! – повторял и повторял он при этом.
Видимо, эти слова служили для него чем-то вроде молитвы, помогали обрести внутреннее равновесие.
У меня в голове снова зазвучали слова шанхайца.
– Ты тоже отхватишь пятнадцать лет.
Но я отказывался даже думать о чем-либо подобном. Я уцепился за обещания комиссара. За что только ни готов уцепиться тот, кого судьба швыряет по волнам. Всего неделю назад я был готов свести счеты с жизнью, к отказу от всего на свете. С тех пор как меня перестали вызывать на допросы, я стал отчаянно надеяться на то, что снова заживу настоящей жизнью. Я понял, что утратил свое прежнее оружие – отказ от всего. И снова затосковал, как затосковали мои сидящие молча сокамерники.
«„Через день-другой вы окончательно покинете тюрьму, вас перевезут в хороший лагерь“, – заверял меня комиссар. С чего бы это мне ему не поверить? Неужели эти люди все на свете знают лучше? Может, в них просто взыграла злость из-за того, что их перспективы несравнимо хуже?»
Подобными размышлениями я отчаянно старался избавиться от беспокойства. Но я всю ночь слышал стоны и вскрики моих сокамерников. Разве выспишься в таких условиях?
Следующий день начался с одного весьма неприятного сюрприза. В семь утра раздавали хлебную пайку, тогда по 450 граммов. Кто-нибудь из сокамерников принимал всю пайку, а потом делил. Этим занимался шанхаец. Едва охранник захлопнул окошечко и уже направился к двери следующей камеры, шанхаец раздал пайки всем, кроме меня. Моя пайка перекочевала в его мешочек.
– Ты мне не выдал пайку, – напомнил ему я.
– Твою пайку? – Шанхаец насмешливо взглянул на меня. – Ты уже получил свой хлеб. Может, двойную пайку захотелось?
– Но ты ведь мне ничего не выдал! – возмутился я. – И к себе в сумку сунул две пайки!
Шанхаец вплотную приблизился ко мне.
– Ты сейчас пытаешься заполучить лишнюю пайку и при этом обвиняешь меня. Дурачок ты, не был бы дурачком, не поднимал бы шума. Через пару дней хочешь ехать домой. На кой черт тебе столько хлеба? Дома отожрешься и пирожных, и чего угодно.
Я беспомощно взглянул на Константина Николаевича. Тот был занят разрезанием длинной проволокой пайки на части и всячески делал вид, что не слышит нашей перебранки.
– Но ты же сам видел, что я не получил хлеб, – обратился я к нему.
Константин Николаевич пожал плечами.
– Я вообще ничего не видел, – ответил он. Потом посмотрел на меня очень долгим и странным взглядом и подвинул ко мне свою пайку. – Вот, забирай. И молчи! Так будет лучше!
Я почувствовал, как мне к голове приливает кровь. Многое происходило, с чем я был готов смириться, но это было уже чересчур! Я вскочил и принялся барабанить в дверь, вызывая охранника.
Шанхаец спокойно уселся на свое место, как будто ничего и не было.
Я уже чуть ли не до крови разбил кулак о дверь камеры. Наконец появился охранник и открыл окошечко. Он еще не закончил раздавать хлеб, а я ему помешал.
– Что надо? – прорычал он в окошечко.
Я попытался с помощью своих убогих знаний русского объяснить ему, в чем дело. Но поскольку этот нетерпеливый охранник почти ничего не понял из моих объяснений, он позвал шанхайца и потребовал объяснить, как все было. Тот, разумеется, принялся все отрицать.
– О чем тут рассуждать? – обратился он к охраннику. – Этот немец просто так проголодался, что, едва получив свою пайку, тут же ее уплел, и ему захотелось получить еще одну. Вот он и утверждает, что я присвоил его хлеб. – И брезгливым жестом указал на меня. – Это еще тот склочник и обманщик. С такими нечего и водиться.
Я принялся энергично протестовать. Но охранник так рявкнул на меня, что я понял, лучше держать язык за зубами, иначе он примет другие меры. С громким щелчком окошечко захлопнулось.
И я сидел голодный как волк, видя, как мои сокамерники расправляются со своими пайками. Такие, значит, порядки в русских тюрьмах, думал я, и мне еще не раз предстоит с ними столкнуться, если судьбе будет угодно бросить меня в подобный ад. Но завтра-послезавтра я уберусь из этого места, и меня отправят в лагерь для военнопленных. Хотелось думать, что среди немцев и японцев подобные безобразия не практикуются. Даже в самых безвыходных положениях.
Таким образом, этот день мне пришлось «поститься». Не совсем, разумеется, – на обед выдавали рыбный суп, а на ужин, как обычно, пшенный. И все! Я с тревогой размышлял об утре следующего дня. Как я поступлю тогда?
Но все мои тревоги оказались напрасными. Меня из камеры не вызвали для того, чтобы направить в обещанный лагерь, зато шанхайца повели на суд. Как днем ранее полицейского. Отчаянно бранясь и рассыпая оскорбления в адрес лжецов, он нас покинул. Когда его час спустя заперли в одной из одиночек, он кричал во всю глотку так, чтобы остальные слышали:
– Двенадцати лет стоила мне шутка, которую я однажды отпустил.
Больше мы о нем ничего не слышали. Слез скорби о нем не проливали, куда сильнее сочувствовали вчерашнему полицейскому.
В камере стало спокойнее. Константин Николаевич был вполне приемлем как сокамерник, а оставшийся полицейский решил придерживаться мнения большинства. Правда, пока шанхаец пребывал в нашей камере, этот полицейский был его самым преданным служакой. Теперь же признался мне, что всегда считал шанхайца дурным человеком и хотел даже вступиться за меня, да решимости не хватило.
Константин Николаевич развлекал нас рассказами об охоте в необозримых лесах Маньчжурии. О том, как он месяцами ходил по тайге, питаясь исключительно дарами природы, грибами, ягодами, кореньями, и как однажды пристрелил тигра. Это было самое значимое событие его охотничьего периода. Потому что маньчжурские тигры считаются очень большой редкостью и, даже обнаружив их след, нелегко по нему выйти на хищника. Но Константину Николаевичу это удалось, и даже сейчас он наслаждался этим событием. Потом он снова вернулся к своему плану сбежать в тайгу, как только окажется в лагере. И если лагерь окажется в лесу, то шансы Константина Николаевича будут весьма велики. Он просто исчезнет. Не вернется с работы. Тайга – его друг и приятель, и ни одной живой душе его там не отыскать даже пару часов спустя после его исчезновения. Единственная сложность – миновать пост охраны, то есть просто убить часового, чтобы завладеть его оружием и боеприпасами. Но, насколько я понимал, это не составляло для него труда.
Вот если его загонят в лагерь куда-нибудь на Крайний Север, ситуация осложнится. В тундре ведь, кроме ягод, никакого пропитания нет, и охотятся там на разную мелочь – на песцов и им подобных тварей. В тундре нет деревьев, следовательно, отсутствует возможность укрыться, а зимы в тех краях такие, что ничего не стоит просто замерзнуть и погибнуть. Но этот человек свято верил, что справится с описанными трудностями, если вынудит отчаяние. Реки Сибири богаты различной рыбой. Так что в летний период проблем с пропитанием не будет. А к зиме он надеется добраться до спасительной тайги.
Жить в тайге, как рассчитывал Константин Николаевич, может быть, придется не один год в ожидании, когда в стране воцарится более благоприятная политическая обстановка. Тогда можно будет подумать и о возвращении в Маньчжурию. Там его ждут жена и пятеро маленьких детей. Как он с ними со всеми будет переживать тяжелые времена, Константин Николаевич понятия не имел. И это его здорово беспокоило. Пару раз он признавался: «Мне иногда кажется, что я слышу, как детки мои просят у меня хлеба». Другой раз он пробудился среди ночи и крикнул: «Слышишь? Жена меня зовет! Я ей срочно нужен». Потом на него накатила волна гнева. Он вскочил, бросился к двери камеры и в кровь разбил руки о железные полосы. «Откройте! Откройте!» – вопил он, и все мы с великим трудом успокоили его. Начальника охраны подобные сцены не волновали. Они были здесь повседневностью. Все, в конце концов, доходили до того, что начинали молотить в двери камер. И сцены эти заканчивались сами собой без вмешательства извне. И всегда одно и то же: проклятия, угрозы, оскорбления. Некоторые звали матерей. Другие пытались убедить в своей невиновности. Никто их не слушал и не слышал, разве что новички, на которых эти срывы действовали подобно заразной болезни. А комиссары потом собирали богатый урожай. Массовый психоз уничтожал тягу к сопротивлению. Сейчас на очереди был наш полицейский. Когда очередного приговоренного запирали в одиночке, он часами рыдал и жаловался на немилосердную судьбу, но мог и вскочить, броситься к двери камеры и криком требовать прислать к нему комиссара. Или рвался к нему на допрос. Но тут появлялся охранник. Требование вызвать комиссара было, пожалуй, единственное, на что охрана реагировала незамедлительно. Вернувшись, полицейский рассказал нам: он подписал все, что ему подсунул комиссар. Бумаги эти – сплошная ложь, вымысел, но он просто больше не мог выдержать. Лучше уж приговор и потом более свободная лагерная жизнь, чем здесь переживать нервный шок по десять раз на дню.
Два дня спустя очередь дошла до прокурора, еще через два дня его судили – 15 лет принудительных работ. Да, он не ошибся.
– Меня они не согнут, – уверял меня Константин Николаевич, вернувшись с последнего допроса. Он, по его словам, готов лучше встать к стенке, чем признаться в несуществующей вине. Два дня спустя его вызвали на суд. После суда он оказался в одиночке. И ни звука не произнес.
– Константин Николаевич, это ты? Ты здесь? – кричал я ему.
– Да. Я здесь! – последовал ответ. – Шесть лет и после поселение в спецрайоне! Будь мужественным, друг мой, – обратился он ко мне, – не позволяй обвести себя вокруг пальца! Всего тебе хорошего! Ты знаешь, где отыскать меня потом!
Это были последние слова, слышанные мною из уст Константина Николаевича.
Я остался в камере в одиночестве. Одиночество и страдание – плохие лекари. Но и совместное проживание с сокамерниками может стать ядом. Так что, лучше уж одному. Да и потом, вполне возможно, что завтра ко мне подсадят новых жертв. И почему вообще я здесь? Куда подевались заверения комиссара?
Миновало четырнадцать дней с тех пор, как меня посадили в эту камеру. И до сих пор никаких признаков отправки в лагерь. Я уже думал отпраздновать в лагере Рождество, без елки и подарков, конечно, но зато в людском окружении, глядя на звездное небо.
Но Рождество приближалось, а я все еще оставался в застенке, одинокий и никому не нужный. Я отказывался верить, что моя участь снова резко повернула на худшее.
Обо мне, несомненно, забыли. Распоряжение комиссара где-то затерялось или же произошла еще одна транспортная задержка, поскольку другие заключенные, которым был положен транспорт, еще не были освобождены. Но мне совершенно не хотелось, чтобы меня забыли в этих застенках, из которых я вышел бы только на тот свет. Поэтому я потребовал встречи с начальником тюрьмы, и, к моему великому удивлению, уже на следующий день встреча эта состоялась. Я изложил свое положение, а начальник тюрьмы проявил ко мне чисто человеческий интерес и даже участие. Когда он спросил у меня фамилию моего комиссара, к которому ему ничего не стоило обратиться за разъяснениями, я не мог ее назвать. Мне так и не удалось узнать ее. Но не важно! Начальник тюрьмы мог сам ее выяснить и войти в курс дела.
Два дня спустя меня снова привели к нему. Он с великим сожалением вынужден был мне сообщить, что комиссар, занимавшийся моим делом, здесь уже больше не работает. Еще до Рождества он отправился в Москву и до сих пор не вернулся. И относительно моей дальнейшей судьбы начальник тюрьмы не мог сказать ничего внятного. Мне оставалось ждать нового указания. Обо мне, разумеется, никто не забыл, откровенно и, пожалуй, даже с оттенком недовольства заявил он. «В России никогда и ни о чем не забывают!» С этими словами он распорядился отвести меня в мою камеру.
И там у меня было достаточно времени – я остался в одиночестве – для того, чтобы серьезно заняться собой. Как я только не пытался побороть время. Сначала соорудил что-то вроде солнечных часов. Потому что, когда часы и даже минуты тянутся еле-еле, хочется десяток раз взглянуть на часы. Утренние часы ежедневно сообщали мне фабричные гудки. В шесть вечера, может, в половине седьмого это повторялось, а в семь часов происходило уже в третий раз за день. В восемь вечера где-то вдалеке завывала сирена. И после до самого следующего дня никаких сигналов о смене времени не поступало. И в четыре, и в пять, и в шесть вечера звуки сирен действовали на меня благотворно. Но между восемью утра и полуднем, а потом с часу дня и до четырех я был настроен на несколько другую информацию.
Через окошечко, пропускавшее ко мне в камеру немного света, я видел напротив тюрьмы здание, потолочные балки которого до полудня отбрасывали тень на стену. Вскоре я проследил путь тени с восьми утра до полудня и убедился, что смогу определять время каждые четверть часа. Когда тень добиралась до определенного места, раздавался полуденный вой сирены. И тогда я слышал, как наш пунктуальный тюремный повар начинал бряцать алюминиевыми суповыми мисками.
После часа дня мои солнечные часы оказывались в тени. Зато солнце отбрасывало замечательный луч, пусть даже и тонкий, прямо ко мне в камеру. Луч этот неторопливо шествовал по стене, и уже несколько дней спустя я горелой спичкой, подобранной мной во время тюремных ежедневных пятнадцатиминутных прогулок, имел возможность отмечать временны́е промежутки на стене. Когда мне удалось найти еще спички, во мне пробудилось желание творчества, и я даже стал рисовать на стене, служившей мне холстом. Я вознамерился оставить след о себе и проведенных в этих стенах худших минутах жизни. По мотивам астрологических изображений Альбертуса Магнуса, Иоганна Кеплера и Нострадамуса я запомнил приписываемое планетам значение. Появился Юпитер – счастливая звезда, придававшая моей жизни осмысленность и радость. Красовался и приносивший беды Сатурн, постоянно покушавшийся на радость жизни и утаскивавший меня в самые глубины людских страданий. Противостояние Сатурна и Юпитера, вероятно, точнее всего характеризовало мое тогдашнее положение. Возможно, когда-то камера эта будет пристанищем любителей астрологии. Станет посылом для астролога, по милости фортуны покорившего высоты счастья и почитания и по милости все той же не знающей снисхождения фортуны низринутого на самое дно человеческого унижения.
Имелось в достатке способов не позволить возобладать над душой тоске одиночества. Как раз тогда я открыл для себя, что одиночество не имеет ничего общего со скукой. Только этот постоянный голод на самом деле труднопреодолим, поскольку средство отвлечения от него отыскать очень нелегко. Каждое утро, получая ежедневную пайку хлеба, я давал слово растянуть ее на весь день. Но стоило мне прилечь днем или вечером, как рука моя механически тянулась к хлебному мешочку. Каждый раз та же картина: достать хлеб с твердым намерением отломить лишь кусочек, а потом снова положить в мешочек, чтобы вскоре снова повторить манипуляцию, и так далее. И если мне, таким образом, удавалось уберечь хоть крохотную часть хлеба до обеда, то это стоило воистину невероятных усилий, пожиравших все мои силы. В конце концов я понял, что существует один-единственный способ: съесть сразу все. И это сработало. Хоть раз в день, но я ощущал, что желудок мой не пуст. И голод изнурял меня уже не так, когда я точно знал, что утолить его мне просто нечем.
Справедливости ради я должен здесь упомянуть и о щедрости своих хозяев, не ограничивавшейся 450 граммами. Бывали дни, когда мне доставалась столовая ложка сахарного песка. Три раза в неделю я съедал кусочек соленой рыбы, около 30 граммов. Съедалась эта рыба с хрящами, костями и шкурой, а от своих прежних сокамерников я узнал, что и рыбьи головы могут быть изумительны на вкус. Жуешь себе, жуешь до тех пор, пока все не превращается в кашицу, – кстати, прекрасный способ достаточно надолго подавить чувство голода. Не съедаются одни только жабры. Японцы твердят, что истинный деликатес – рыбьи глаза, и, должен признаться, пришлось с ними согласиться. Если тебе достается рыбья голова, многие считают это везением – по весу голова больше других паек.
К нашему скудному завтраку дают и кипяток. Каждое утро я сталкивался с проблемой, бросать ли в кипяток сахар, подсластить его или же просто умять с хлебом. Хлеб и сахар ценились в тюрьме выше всего.
Полдень, ровно двенадцать. Суп из рыбных консервов. Нам положено 750 граммов этой незамысловатой еды. По вечерам снова суп. Сколько пшена и рыбы положено для супа, определялось администрацией тюрьмы. В отличие от многих других тюрем, где большая часть продуктов разворовывалась, в «малой тюрьме», к чести ее начальника будет сказано, заключенные получали все, что полагалось. Начальник тюрьмы, сержант, неподкупность и справедливость которого была притчей во языцех, являл собой резкий контраст с порядками, царившими в других местах заключения, не ленился ежедневно лично принимать на складе все полагавшееся нам продовольствие. С дотошностью он следил и за тем, чтобы продукты соответствующим образом обрабатывались, и постоянно находился около котла, где варился суп. И охранникам он не давал спуску, а иногда и сам участвовал в раздаче пищи. Сержант был еще очень молод и являлся членом коммунистической партии. По всей вероятности, он многое познал в своих партийных школах. Он отличался искренней преданностью делу партии, был убежденным коммунистом и членство в партии не использовал в карьерных целях или в целях личного обогащения. Несмотря на строжайшее соблюдение служебных предписаний, сержант как мог старался облегчить участь заключенных. Он понимал нас буквально во всем, хоть и не разделял наши воззрения. И немедленно принимал меры против всякого произвола служащих и подчиненных. Полагающуюся ему махорку он раздавал заключенным, причем при условии строжайшего соблюдения равенства порций, без учета конкретных лиц, подхалимы его благосклонностью не пользовались, а таковых было достаточно.
Поначалу я лично относился к нему весьма настороженно. Вследствие уже упоминавшейся интриги с получением хлебного пайка, присвоенного шанхайцем, начальник тюрьмы считал меня интриганом и скандалистом. Но после моего достаточно продолжительного пребывания в камере в одиночестве он вызвал меня к себе в кабинет и в деталях допросил о произошедшем. Призвав на помощь все свои жалкие знания русского и жестикуляции, я ему все же объяснил, как все происходило на самом деле. Начальник тюрьмы молча и весьма серьезно выслушал мою аргументацию и сказал: «Я вижу, ты – приличный человек. Наши эмигранты не такие. Капитализм испортил их». И сержант отпустил меня, на прощание сунув краюху хлеба, явно предназначавшуюся ему самому.