bannerbannerbanner
Свет погас

Редьярд Джозеф Киплинг
Свет погас

Полная версия

Такая речь была не совсем к лицу человеку, который только что проповедовал о святости труда, и это поразило Мэзи, которая предпочитала, чтобы ей платили не деньгами, а похвалами, за которыми гонятся все и которые потому, очевидно, должны быть предпочтительны, – и, пошарив в своем кошельке, она с серьезным видом достала три пенса и сказала:

– Вот они, Дикки, я тебе заплачу; а ты не горюй и не тревожься больше; не стоит того. Теперь тебе уплачено?

– Да, уплачено, – сказал проповедник высокого и чистого искусства, беря из ее рук монету, – мне уплачено с лихвой, и на этом мы сведем счеты. Эта монета всегда будет при мне, на моей цепочке от часов. Ты просто ангел, Мэзи!

– Я ужасно озябла и чувствую легкую дрожь. Боже мой, даже вся шубка заиндевела, как и твои усы, а я и не заметила, что так холодно.

Легкий морозец действительно забелил ее ульстер на спине и на плечах. Дик тоже позабыл о температуре; оба они рассмеялись, и этот смех положил конец серьезным разговорам.

Они побежали бегом через пустырь, чтобы согреться, но затем оглянулись назад полюбоваться красотой прилива при лунном свете и резкими черными очертаниями кустов на берегу. Дика очень радовало то, что Мэзи видела краски так же, как и он, что и она улавливала голубой тон в белизне тумана, и фиолетовый в черном свете мерзлых мхов и во всем остальном, и не один какой-нибудь колорит, а тысячи различных оттенков. И видно, лунный свет проник в самую душу Мэзи и озарил ее своим сиянием, так что она, обычно такая сдержанная и замкнутая, щебетала теперь о себе и обо всем, что ее интересовало: о Ками, мудрейшем из наставников, о девушках, работавших одновременно с ней в его студии, о поляках, которые могут до смерти надрываться над работой, если их не сдерживать, о французах, которые всегда гораздо больше говорят, чем могут когда-либо осуществить, о медлительных и молчаливых англичанах, которые терпеливо трудятся, но очень плохо усваивают и никак не могут понять, что склонность не дает силы творчества, и об американцах, громкие, резкие голоса которых в жаркий полдень в духоте студии действуют на натянутые нервы, как удары бича, а их ужины вызывают несварение желудка, и о буянах русских, которых ничем нельзя обуздать, которые рассказывают девушкам про ведьм и чертей и привидения, пугая их до крика или до слез, о тупоумных германцах, которые, добросовестно изучив одно что-нибудь, уезжают к себе на родину и затем всю жизнь пишут копии. Дик слушал с восхищением, потому что говорила Мэзи, и вспоминал свою прежнюю жизнь.

– Почти ничего там не изменилось, – сказал он. – Ну а краски тоже воруют по-прежнему?

– Не воруют, а присваивают, – поправила она, – ну, конечно! Я была благородна, я присваивала только ультрамарин, а есть и такие, что присваивают даже белила – цинковые белила.

– Я тоже присваивал; без этого никак нельзя, раз палитры повешены во время завтрака; краска становится общим достоянием, раз она стекает с палитры, даже в том случае, если вы посодействовали этому капелькой-другой масла. Это учит человека аккуратнее обращаться с красками, не накладывать слишком много на палитру.

– Я хотела бы присвоить себе некоторые из твоих красок, Дик. Может быть, я вместе с ними уловила бы и твой успех.

– Не стану браниться, а следовало бы! Что значит этот успех в сравнении с теми чудесами, каких ты еще не видела, в сравнении… Ну, да я лучше не стану возвращаться к этому вопросу… Пора нам вернуться в город.

– Мне страшно жаль, Дик, но…

– Но ты гораздо больше дорожишь успехом, чем мной.

– Не знаю… я думаю, что нет…

– Что ты мне обещаешь за то, что я дам тебе верное средство избавиться от всякого беспокойства, тревоги и тоски, на которые ты жаловалась? Обещаешь ты повиноваться мне?

– Конечно.

– Так вот, прежде всего не забывай никогда о еде из-за работы. Ведь на прошлой неделе ты два раза позабыла позавтракать, – сказал Дик наудачу, так как знал, с кем имеет дело.

– Нет, нет, уверяю тебя, не два раза, а только один раз, – запротестовала Мэзи.

– И этого уже вполне достаточно. И кроме того, ты не должна довольствоваться чаем с сухарями вместо обеда, по той причине, что обед – дело хлопотливое.

– Ты просто смеешься надо мной?

– Никогда в жизни я не говорил серьезнее. О, горячо любимая моя, неужели ты до сих пор не можешь понять, что ты такое для меня? Целый мир сговорился против тебя, грозя тебе простудой, или опасностью быть раздавленной на улице, или промокнуть до костей, или выманить у тебя твои деньги, или дать тебе умереть от переутомления и недостаточного питания, а я не имею даже права охранять тебя и заботиться о тебе! Да что я! Я даже не знаю, имеешь ли ты достаточно благоразумия, чтобы надевать что-нибудь теплое в такую сырую и холодную погоду!

– Дик, ты положительно самый несносный человек, какого я только знаю! Ну, как ты думаешь, жила же я до сих пор без тебя!

– Меня здесь не было, и я ничего не знал об этом. Но теперь, когда я вернулся, я с радостью отдал бы все на свете, чтобы иметь право сказать тебе: вернись в комнату – на дворе дождь!

– Все на свете, и даже твой успех?

На это раз Дик с трудом сдержал себя от резких бранных слов.

– Ах, Мэзи, ты действительно чистое «сокрушение», как говаривала миссис Дженнет; ты слишком долго пробыла в школе и думаешь, что весь мир смотрит на тебя, а между тем в целом мире нет, быть может, тысячи двухсот человек, которые действительно смыслят что-нибудь в живописи, а остальные только делают вид, будто они что-нибудь понимают… Вспомни, что я видел те же тысячу двести человек, лежащих грудой гниющих трупов, и вот голос такой маленькой кучки людей создает успех, и остальной мир совершенно не интересуется ни тобой, ни твоим успехом, ни живописью вообще, потому что, как знать, быть может, в целом мире каждый человек главным образом занят тем, что препирается, вот как и мы с тобой, со своей собственной Мэзи.

– Бедная Мэзи!

– Нет, бедный Дик! Как ты думаешь, в то время, когда он борется за то, что ему дороже самой его жизни, неужели у него может быть желание смотреть на картины или интересоваться ими? И даже если бы он стал смотреть на картины и весь мир с ним и тысячи миллионов людей поднялись и стали превозносить меня и слагать гимны в мою честь и всячески прославлять меня, разве это могло бы удовлетворить меня, когда я знаю, что ты в дождь бегаешь за покупками без галош и без зонта? А теперь отправимся на станцию.

– Но ты сейчас говорил там на берегу… – возразила Мэзи не без некоторого страха.

Дик громко застонал.

– Да, да, я знаю, что я говорил: что моя работа для меня все на свете, что это все мое «я», все, что я имею в настоящем и на что надеюсь в будущем, и мне кажется, что я нашел закон, который руководит ею. Но у меня, кроме того, еще осталась капля здравого рассудка, хотя ты почти совсем вышибла его у меня, и я еще могу сознавать, что для мира мое искусство или моя работа еще не все на свете! А ты поступай, как я тебе говорю, но не поступай так, как я поступаю.

После этого Мэзи тщательно избегала затрагивать спорные вопросы, и на обратном пути в Лондон они были очень веселы. Прибытие прервало Дика как раз на красноречивом дифирамбе физическим упражнениям; он говорил, что купит ей лошадь, лучше которой никогда не было под седлом, и поставит ее на конюшне в десяти – двадцати милях от Лондона, и раза три или четыре в неделю Мэзи будет кататься с ним верхом, исключительно для ее здоровья.

– Это нелепо, – воскликнула Мэзи, – и кроме того, и неприлично!

– Ну, скажи на милость, кто в целом Лондоне настолько интересуется нами, чтобы привлечь нас к отчету за то, что мы делаем или как мы поступаем?

Мэзи при этом посмотрела на мутный туман, на светлые точки фонарей и противную, густую толпу и подумала, что Дик был прав.

– Ты бываешь очень мил иногда, Дик, но ты гораздо чаще бываешь совершенно безрассуден. Я не позволю тебе ни дарить мне лошадей, ни провожать меня домой; я и сама доберусь до дома. Но ты должен мне обещать, что не станешь больше думать об этих злополучных недоплаченных тебе трех пенсах, обещаешь? Помни, что ты получил свое, и я не позволю тебе злобствовать и со зла плохо работать из-за таких пустяков. Ты можешь быть так велик, что не вправе быть мелочным!

Это был, так сказать, финальный удар с ее стороны, и после этого Дику ничего более не оставалось, как усадить Мэзи на извозчика и отправить ее домой.

– Прощай, – сказала она просто и непринужденно. – Ты зайдешь ко мне в воскресенье? Мы провели сегодня прекрасный день, Дик. Почему бы не оставить все это так навсегда?

– Почему? Потому, что любовь – это все равно что живопись. Нужно или двигаться вперед, или идти назад, только не стоять на месте! Кстати, работай над своей живописью, продвигайся вперед и ради всего святого на свете и ради меня береги себя! Прощай.

Он повернулся и в раздумье побрел домой. Этот день не дал ему ничего, на что он робко надеялся, но все же он стоил многих других дней: он значительно сблизил его с Мэзи. Развязка являлась только вопросом времени, а награда стоила того, чтобы ее подождать, и инстинктивно он повернул к реке.

– И как она сразу все поняла, – сказал он, глядя на воду. – Она сразу угадала мое слабое место и устранила его. Боже, как быстро она все поняла! И она сказала, что я лучше ее! Лучше ее!..

И он расхохотался внутренне при мысли об этом.

– Хотел бы я знать, угадывают ли девушки, хоть наполовину, какова наша жизнь, жизнь мужчины, до брака?.. Нет, едва ли, не то они не захотели бы выходить за нас замуж. – Он достал из кармана данную ему серебряную монету и посмотрел на нее, как на своего рода талисман и залог того взаимного согласия, которое когда-нибудь приведет их к полному счастью. А пока Мэзи одна и беззащитна в этом суровом Лондоне, и нет у нее никого, кто бы оградил ее от многообразных опасностей, подстерегающих ее здесь. И Дик стал молить судьбу, несвязно, как это делают дикари-язычники, и кинул свою заветную монетку в воду. Если уж суждено случиться какому-нибудь несчастью, то пусть оно всей своей тяжестью обрушится на него одного и не коснется Мэзи. Ради этого он расстался с драгоценнейшим из всех своих сокровищ, с этими тремя пенсами, которые сами по себе, быть может, были ничтожны, но их дала ему Мэзи; теперь Темза поглотила эту монетку и сохранит ее, и судьба будет умилостивлена на этот раз этим его даром.

 

И эта брошенная в воду монета как будто сразу освободила его от неотступной мысли и думы о Мэзи. Он со вздохом облегчения покинул мост и, посвистывая, направился к себе. Сильная потребность в крепком табаке и мужской товарищеской беседе проснулась теперь в нем после того, как он в первый раз в жизни провел целый день в обществе женщины. Было в нем и еще одно, более сильное желание, которое особенно громко заговорило в нем, когда перед его мысленным взором предстал «Барралонг», отправлявшийся в дальний путь, навстречу Южному Кресту.

VIII

Торпенгоу перелистывал последние страницы какой-то рукописи, в то время как Нильгаи, зашедший поиграть в шахматы и оставшийся обсуждать тактические задачи, просматривал начало рукописи, сердито комментируя то то, то другое.

– Все это очень картинно и бойко, – сказал он, – но как серьезный взгляд на положение дел в Восточной Европе это ничего не стоит.

– Мне бы только с рук сбыть… тридцать шесть, тридцать семь, тридцать девять столбцов, всего около одиннадцати или двенадцати страниц ценных сведений от местного специального корреспондента… Уф!.. – Торпенгоу собрал в кучу исписанные листы и замурлыкал какую-то песенку.

Вошел Дик, самодовольный, но несколько недоверчивый, хотя и в прекраснейшем расположении духа.

– Вернулись, наконец?

– Как будто да… Ну, что вы здесь делали?

– Работали, Дик, а ты ведешь себя так, как будто весь Английский банк в твоем распоряжении. Ни в воскресенье, ни в понедельник, ни во вторник ты не брал кисти в руки. Просто стыд!

– Взгляды и суждения рождаются и отживают или рассеиваются, как дым наших трубок, детки мои, – сказал он, набивая свою трубку, – при том же и Аполлон не всегда натягивает свой…

– Здесь не к месту проповедовать теорию непосредственного вдохновения, – сказал Нильгаи. – Как вы видите, мы признаем только ремесло, дратву да шило.

– Ну, если бы вы не были такой огромный и толстый, – заявил Дик, осматриваясь, нет ли под рукой какого-нибудь оружия, – я бы вас проучил, голубчик…

– Прошу без возни и драки в моей комнате. Вы двое прошлый раз переломали мне всю мебель, кидаясь подушками с дивана. А ты мог бы поздороваться с Бинки. Посмотри, как он к тебе ластится.

Бинки спрыгнул с дивана и, виляя хвостом, вился вокруг ног Дика, царапая его колени и барабаня лапками по его ботинкам.

– Милейший мой паренечек! – воскликнул Дик, подняв его на руки и целуя его в черное пятно над правым глазом. – Что ты поделывал без меня, голубчик? Этот урод Нильгаи выжил тебя с дивана? Укуси его хорошенько, мистер Бинкль! – И Дик посадил собачонку прямо на толстое брюхо Нильгаи, который лежал, удобно развалясь на диване. Бинки принялся тормошить Нильгаи, словно он собирался растерзать его на клочки, но, придушенный подушкой, он наконец выбился из сил и, запыхавшись, высунув язык, спокойно улегся на соседнем стуле.

– Сегодня Бинки уходил гулять, когда ты спал, Торп, и я видел, как он любезничал с мясником на углу, точно его дома не кормят, – сказал Дик.

– Бинки, правда это? – спросил Торпенгоу строго.

Терьер проворно забрался под подушку дивана, выставив наружу только тучный зад, как бы заявив этим, что не желает более продолжать данный разговор.

– Да и другой блудливый пес тоже уходил гулять сегодня поутру, – заметил Нильгаи. – Что заставило вас подняться в такую рань? Торп уверяет, что вы задумали купить лошадь.

– Он отлично знает, что для столь важного дела потребовалось бы совещание всех трех наших персон. Нет, я просто почувствовал себя одиноко и отправился за город поглядеть на море и на суда, уходящие в плавание.

– Ну и куда же вы отправились?

– Куда-то на берег канала. Прогли или Снигли, не помню название местечка, в двух часах езды от Лондона.

– И что же вы видели? Что-нибудь знакомое?

– Только «Барралонга», отправлявшегося в Австралию, да тяжелое грузовое судно из Одессы с грузом зерна. День был пасмурный, но море пахнуло заманчиво.

– И для того, чтобы видеть «Барралонг», вы вырядились в свое лучшее платье?

– У меня нет другого, кроме рабочей пары, и, кроме того, я хотел уважить море.

– Скажите, вид моря не взволновал вас?

– Ужасно! Лучше и не говорить об этом. Я даже сожалею, что поехал.

При этих его словах Торпенгоу и Нильгаи переглянулись, воспользовавшись моментом, когда Дик наклонился и стал расстегивать свои ботинки и начал рыться в обуви своего приятеля.

– Ну, вот эти годятся, – заявил он наконец. – Не могу сказать, чтобы я одобрял ваше пристрастие к туфлям вообще, но вот это штука хорошая, и он натянул пару мягких котов и растянулся во всю длину на удобной кушетке.

– Это моя любимейшая пара, – сказал Торпенгоу, – я только что хотел ее надеть.

– Вот он, ваш проклятый эгоизм! – воскликнул Дик. – Только потому, что ты увидел, что я на мгновение вполне счастлив и доволен, тебе нужно во что бы то ни стало расстроить и разбередить мой покой. Найди себе другую пару.

– Хорошо еще, что Дик не может носить вашего платья, Торп; вы двое, как я вижу, живете, как в коммуне, – заметил Нильгаи.

– К сожалению, у Дика никогда нет ничего такого, что бы я мог надеть; у него можно только кое-что стибрить.

– Провались ты сквозь землю! – воскликнул Дик. – Значит, это ты шарил в моих вещах; я вчера положил золотой на дно моей табакерки. Ну, как прикажете после этого аккуратно вести свои счета?

Нильгаи расхохотался, и Торпенгоу присоединился к нему.

– Ты вчера положил червонец в табакерку? Да? Ах ты финансист! Ты одолжил мне пятерку в прошлом месяце, помнишь? – спросил Торпенгоу.

– Ну, конечно, помню.

– А помнишь ты, что я отдал тебе эти деньги ровно через десять дней, и ты тогда при мне положил их в свою табакерку?

– Неужто? А я ведь думал, что сунул их в один из ящиков с красками.

– Вот видишь!.. С неделю тому назад я пошел к тебе поискать табаку и нашел этот золотой.

– И что ты сделал с ним?

– Пригласил Нильгаи в театр и после того накормил его.

– Этого ты не мог сделать на столь ничтожную сумму; даже если бы ты истратил вдвое больше и кормил его простым солдатским мясом, и то не наполнил бы им его ненасытной утробы. А все-таки я думаю, что я рано или поздно вспомнил бы про эти деньги. Чему вы смеетесь?

– Удивительный вы, право, человек, Дик… А все же мы прекрасно поужинали на ваши деньги, и сделали это по праву. Мы усердно проработали весь день и затем проели незаслуженные и незаработанные деньги отъявленного бездельника.

– Очень любезное объяснение человека, набившего себе брюхо за мой счет. Но я на днях верну себе этот обед, я выцарапаю его у вас, а пока не пойти ли нам в театр? Что вы скажете?

– Обуваться, одеваться, умываться и причесываться?.. – лениво протянул Нильгаи.

– Беру назад свое предложение.

– Ну а может быть, просто ради разнообразия, мы притащим сюда твой холст и уголь и станем продолжать начатую работу? – выразительно проговорил Торпенгоу, но Дик только с веселой усмешкой пошевелил большими пальцами ног в мягких ночных сапогах.

– Какой у вас односторонний ум, господа! Далась вам эта работа! Но, видите ли, если бы у меня была сейчас незаконченная фигура, то я не мог бы приняться за нее, потому что у меня нет модели; если бы у меня была модель, то я не мог бы писать ее, потому что у меня нет фиксатора, а я никогда не оставляю на ночь набросок угля, не зафиксировав его. И если бы у меня была модель, и фиксатор, и двадцать превосходных фотографических снимков для заднего плана, то и тогда я не мог бы ничего делать сегодня, потому что я совершенно не в настроении.

– Бинки, умный песик, видишь, какой это неисправимый лентяй!

– Ну, хорошо, я, так и быть, примусь за работу! – воскликнул Дик, разом вскочив на ноги. – Я сейчас притащу книгу Нунгапунга, и мы добавим еще одну иллюстрацию к саге Нильгаи.

– А уж не очень ли вы его изводите, Торп? – заметил Нильгаи, когда Дик вышел из комнаты.

– Возможно, но я знаю, что этот человек может дать, если только он захочет. Меня приводит в бешенство, когда я слышу, как его восхваляют за его старые, прежние работы, когда я знаю, что теперь он должен был бы дать миру нечто несравненно лучшее, когда я знаю, что он может, но не хочет… И это приводит меня в отчаяние… Мы с вами должны сделать в этом отношении все, что от нас зависит.

– Да, и когда мы сделаем все, что от нас зависит, нас безо всякой церемонии отшвырнут в сторону, и совершенно резонно, ради какой-нибудь девчонки.

– Желал бы я знать, где он был сегодня?.. Как вы думаете?

– На морском побережье, конечно; разве вы не видели этого по глазам, когда он говорил о море? Теперь ему так же не сидится на месте, как ласточке по осени.

– Да, да… Но был ли он там один?

– Этого я не знаю, да и знать не желаю, но, несомненно, что им овладела кочевая лихорадка, что его тянет вдаль, к отлету, и что бы он ни говорил раньше, сейчас его влечет в море, на восток.

– Это могло бы спасти его, – сказал Торпенгоу.

– Да, пожалуй, если вы согласны принять на себя ответственную роль спасителя; я же терпеть не могу нянчиться с человеческими душами.

Дик вернулся с большим альбомом набросков, хорошо знакомым Нильгаи, но не пользовавшимся его симпатиями. В свободные минуты Дик имел привычку зарисовывать в этот альбом всякие приключения и любопытные моменты, пережитые им или другими в разных концах света. Но главным сюжетом здесь являлся Нильгаи со своей крупной, неуклюжей фигурой и бесчисленными похождениями, часто весьма комическими. Часто, когда не хватало истинных происшествий, Дик прибегал к фантазии и изображал небывалые перипетии из жизни Нильгаи; его бракосочетание с африканскими принцессами, его коварные измены, татуирование его тучной особы искусными мастерами Бирмы, его «интервью» (и его трусость при этом) с желтолицым палачом в Кантоне в эпоху кровавой экзекуции европейцев и, наконец, переселения его души в кита, слона и тукана. К этим забавным рисункам Торпенгоу иногда прибавлял рифмованные пояснения, так что в целом этот альбом представлял собою довольно любопытный образец искусства, тем более что, в соответствии с самим названием альбома, означающим в переводе «Голый», Дик везде изображал Нильгаи без всякого одеяния. Последний рисунок, изображавший многоопытного мужа в военном министерстве, предъявляющим требование на какой-то египетский орден, был даже отменно неприличен.

Удобно расположившись у стола, Дик принялся перелистывать альбом.

– Да тут целое состояние! Все эти рисунки замечательно сочны и живы… Ну, вот хотя бы «Нильгаи, окруженный махдистами во время купания»… ведь это истинное происшествие!

– Это купание очень легко могло стать моим последним купанием, непочтительный пачкун! – огрызнулся Нильгаи. – А что, Бинки еще не попал в альбом?

– Нет, ведь славный мальчик Бинки только и делает, что гоняет да душит кошек… Лучше посмотрим здесь… Ведь эти наброски прекрасно будут продаваться по десяти гиней за штуку. Право, вы должны быть благодарны мне за то, что я увековечил вас для потомства… Ну а теперь что же мы изобразим? Домашнюю жизнь Нильгаи?

– Никогда не знал таковой!

– Совершенно верно! В таком случае изобразим недомашнюю жизнь Нильгаи – ну хотя бы массовый митинг его жен в Трафальгар-Сквере. Прекрасно! Эти дамы съехались сюда со всех концов земного шара по случаю свадьбы Нильгаи с англичанкой. Буду писать сепией, это самая приятная краска для работы.

– Да ведь это же позорная трата времени! – воскликнул Торпенгоу.

– Не сокрушайся, это, во всяком случае, тренирует руку и займет немного времени, особенно если делать набросок прямо краской, без карандаша. – Он быстро стал наносить краску, приговаривая: «Вот вам Нельсоновская колонна, вот и Нильгаи, прислонившийся к ней спиной и плечами…»

– Одень его как-нибудь хоть на этот раз, – вмешался Торпенгоу.

– Непременно… фату и венок из флердоранжа, как подобает новобрачному.

– Остроумно! – сказал Торпенгоу, глядя через плечо Дика, в то время как он двумя-тремя ударами кисти изобразил жирную спину и плечо, прислоненное к колонне.

– И представьте себе, господа, что мы могли бы помещать несколько таких милых рисуночков в том или ином журнале каждый раз, когда Нильгаи науськивает на меня какого-нибудь писаку для изложения честного взгляда на мои работы.

 

– Но имейте в виду, что я всегда предупреждаю вас об этом. Я знаю, что сам я не в состоянии пробрать вас так, чтобы вас прошибло, потому и поручаю это другому лицу, например, молодому Маклагану.

– Что?.. Этому желторотому птенцу вы поручили проучить и вразумить меня!.. Протяните-ка, милейший, вашу руку в направлении стены, вот так… Левое плечо неудачно вышло, придется накинуть на него фату… Где мой перочинный нож?.. Ну и что же с этим Маклаганом?

– Я дам ему только одни общие указания, как разнести вас за то, что вы не хотите создать ничего серьезного, не работаете над каким-нибудь произведением, которое могло бы вас пережить.

– Да, и после того этот молокосос, оставшись наедине с банкой чернил и тем, что он считает своими личными взглядами на искусство, вылил всю эту бестолковую смесь на мою бедную голову в газете… Право, Нильгаи, вы могли бы обратиться для этого и к взрослому человеку. Как тебе кажется, Троп, хороша эта подвенечная фата?

– Черт возьми, в самом деле, каких-нибудь два мазка и два-три скребка могут так рельефно отделить ткань от тела! – воскликнул Торпенгоу, для которого манера Дика всегда являлась чем-то новым, невиданным.

– Это зависит исключительно от умения, и если бы Маклаган обладал таким же умением в своем деле, его статьи были бы, несомненно, гораздо лучше.

– Почему же вы не примените это ваше умение и не используете эти мазки для чего-нибудь дельного, фундаментального?.. – настаивал Нильгаи, действительно немало постаравшийся ради исправления и вразумления Дика натравить на него молодого джентльмена, посвящавшего свой досуг рассуждениям о целях и задачах искусства.

– Постойте, дайте мне распланировать мою процессию жен. Ведь вы имели их без счета, и мне надо изобразить и мидиянок, и пароянок, и идумитянок… Ну-с, а затем, не говоря о бесполезности, бессмысленности и даже безнравственности умышленного создавания чего-то долговечного, переживающего своего творца, я вам скажу, что я утешаюсь тем, что уже создал свой шедевр, лучшее, что я мог создать до сих пор, и знаю, что ничего подобного я вскоре опять не напишу, и вероятно, даже никогда не напишу.

– Как! Неужели в числе той мазни, что валяется теперь в твоей мастерской, находится твоя лучшая вещь? – спросил Торпенгоу.

– О, нет. Она не здесь и не продана. Она даже не может быть продана, и едва ли кто знает, где эта картина теперь находится. Я, во всяком случае, ничего об этом не знаю… Ну а теперь прибавим еще и жен с северной стороны сквера… Заметьте, господа, целомудренный ужас львов у памятника…

– Ты бы мог, я думаю, объяснить нам эту загадочную историю о твоем лучшем произведении, – сказал Торпенгоу, когда Дик поднял голову от своего рисунка.

– Море напомнило мне об этой картине, – сказал Дик медленно и задумчиво. – Лучше бы я не вспоминал о ней… Весит она несколько тысяч тонн, если только ее не вырубить топором…

– Ну, не кривляйтесь, не валяйте дурака, – сказал с досадой Нильгаи.

– Я отнюдь не кривляюсь, я вам говорю истинный факт. Я плыл из Лимы в Аукленд на громадном, старом, никуда не годном судне, превращенном из пассажирского в транспортное. Эта старая галоша съедала по пятнадцати тонн угля в сутки, и мы были рады, когда делали по семи узлов в час.

– Что же, вы были слугой или кочегаром на этом судне?

– Нет-с, у меня тогда водились деньги, и я был пассажиром, – ответил Дик, – а при иных условиях я, вероятно, был бы слугой.

На несколько минут он серьезно отдался процессии разгневанных разноименных жен, а затем продолжал:

– Нас, пассажиров, было только двое, если не считать неимоверного количества крыс, тараканов и скорпионов.

– Но при чем тут ваша картина?

– Погодите… Когда-то судно возило пассажиров-китайцев, и потому на его нижней палубе были сделаны скамьи для двух тысяч желтокожих сынов небесной империи. Скамьи эти, однако, убрали, и нижняя палуба оказалась совершенно пустой. Свет проникал на нее сквозь амбразуры для орудий, свет не совсем удобный для работы, особенно с непривычки, и я по целым неделям волей-неволей сидел сложа руки. Наши судовые карты истрепались вконец, и наш шкипер не решался идти на юг, опасаясь штормов. Он тащился от острова до острова, а я со скуки принялся расписывать стену на нижней палубе. У шкипера в кладовой нашлись коричневая и зеленая краски для окраски шлюпок и черная для цепей и других железных предметов, и это было все, чем я мог располагать.

– Пассажиры, вероятно, принимали вас за помешанного.

– Их, кроме меня, была всего только одна женщина, и она-то и внушила мне идею этой картины.

– Что она собой представляла? – спросил Торпенгоу.

– Это была помесь негритянки с еврейкой-кубанкой, и мораль ее была соответствующая; она не умела ни читать, ни писать и не считала нужным чему-нибудь учиться, но часто приходила вниз смотреть на мою работу, что весьма не нравилось нашему шкиперу, который вез ее для себя, а ему приходилось проводить большую часть времени на мостике.

– Понимаю. Вам было, вероятно, очень весело.

– Это было лучшее время моей жизни! Начать с того, что мы никогда не знали, плывем ли мы вперед или назад и будем ли мы живы каждый раз, когда море начинало бурлить. Когда же наступал штиль, то это был настоящий рай, в котором женщина растирала краски и болтала на ломаном английском языке, а шкипер поминутно прокрадывался вниз и подстерегал нас, уверяя меня, что он боится пожара и потому часто наведывается на нижнюю палубу. И мы никак не могли предвидеть, когда нас застанут врасплох, и при этом, имея грандиозную идею, я располагал для ее осуществления всего только тремя красками.

– А какая же это была идея?

– Я взял ее из строк Эдгара По:

 
Ни ангелы неба, ни демоны тьмы
Разлучить никогда не могли
Мою душу с душой
Обольстительной Аннабель-Ли!
 

А все остальное мне дало море… Я написал эту борьбу демонов и ангелов в зеленых волнах над обнаженной, грешной, захлебывающейся в этих волнах душой, и женщина служила мне моделью как для демонов, так и для ангелов, морских демонов и морских ангелов, заметьте, а также и для полузахлебывающейся души. Словами этого не описать, но при хорошем освещении на нижней палубе эта картина была действительно превосходна. Она имела семь футов в вышину и четырнадцать в длину.

– И эта женщина так вдохновляла вас?

– Она и море вместе, да! В этой картине было много погрешностей в рисунке. Я прибегал к нелепым ракурсам из одного озорства, но при всем том это, несомненно, лучшая вещь из всего, что я написал… А теперь это судно, может быть, пошло на слом или же пошло ко дну вместе с моей картиной… Эх, славное это было время!..

– Ну а чем же ваше плавание кончилось?

– Мы пришли в порт, и судно стали грузить шерстью, но даже грузчики старались не заваливать тюками мою картину. Я полагаю, что их пугали глаза демонов.

– А женщина?

– О, она тоже боялась их! Она имела даже привычку креститься перед тем, как сходила вниз посмотреть на картину, когда она была закончена… И всего только три краски, и ничего больше, и море под ногами, и небо над головой, и бесшабашное волокитство под носом у старого шкипера, и надо всем – постоянный страх смерти… О, Боже!..

Он бросил рисовать и устремил свой взгляд куда-то в пространство.

– Почему бы вам не попробовать написать что-нибудь в этом духе теперь? – спросил Нильгаи.

– Потому, что этого рода вещи не достигаются постом и молитвой. Дайте мне грузовое судно, и кубанскую еврейку, и новую идею, и ту прежнюю жизнь, и тогда я, может быть, напишу.

– Ничего этого вы не найдете здесь, – сказал Нильгаи.

– Нет, не найду… – И Дик захлопнул альбом и встал.

– Здесь жарко, как в бане. Откройте окно кто-нибудь!

Подойдя к окну, он высунулся из него и стал вглядываться в темноту, окутывающую город там, внизу. Их меблированные комнаты находились значительно выше соседних зданий, и из окон открывался вид на сотни крыш и дымовых труб с вращающимися по ветру колпаками, похожими на присевших кошек. В северной части города огни цирка Пиккадилли и Линчестр-Сквера бросали темно-медный отблеск на черные крыши домов, а в южной мигали вереницы огоньков вдоль Темзы. Поезд с грохотом промчался по одному из железнодорожных мостов и заглушил на мгновенье смутный уличный шум. Нильгаи взглянул на часы и сказал:

Рейтинг@Mail.ru