– Это ночной парижский экспресс. Можете ехать на нем в Петербург.
Дик совсем высунулся из окна и смотрел вдаль за реку. Торпенгоу подошел к нему, а Нильгаи сел за рояль. Бинки развалился на диване с таким видом, как будто его никто не смел потревожить.
– Что, друзья, – обратился Нильгаи к двум парам плеч в амбразуре окна, – разве вы никогда не видели Лондона?
В это момент буксирный пароход на реке дал резкий гудок, причаливая к пристани со своими баржами; шум переговоров долетел до окна комнаты, Торпенгоу слегка тронул Дика локтем и сказал:
– Хорошее место для наживы, но скверное – для житья, не правда ли, Дикки?
Продолжая глядеть в темноту, Дик отозвался словами одного небезызвестного полководца:
– Какой чудесный город для грабежа!
Бинки почуял, что сырой ночной воздух щекочет его ноздри, и жалобно чихнул.
– Мы простудим Бинки, – сказал Торпенгоу. – Отойдем!
Они отошли от окна, предварительно закрыв его, чтобы не простудился Бинки.
– Дай человеку место протянуть ноги, мистер Бинки, – сказал Дик, разваливаясь на диване, ласково щекоча бархатные ушки Бинки и зевая во весь рот.
– Этот комод совершенно расстроен, – сказал Торпенгоу, обращаясь к Нильгаи, – никто, кроме вас, к нему не подходит.
– Нильгаи играет, только когда меня нет дома, – заметил Дик.
– Это потому, что вас всегда дома нет, – ответил Нильгаи.
– Ну, пойте же, Нильгаи, пусть он послушает, – сказал Торпенгоу.
– Вся жизнь Нильгаи – разбой и обман,
Статьи его – Диккенс с водой пополам.
Когда же Нильгаи вдруг вздумает петь,
Сам Махди великий готов умереть! —
процитировал Дик одну из надписей Торпенгоу в книге Нунгапунга.
Нильгаи засмеялся. Пение было одним из его светских талантов, хорошо известных в дальних краях.
– Что же мне петь? – спросил он.
– Вашу любимую песню, – ответил Торпенгоу.
– Нет! – резко возразил Дик, так что Нильгаи широко раскрыл глаза от изумления. Правда, эта старая песня не отличалась особой мелодичностью, но Дик слушал ее десятки раз, не протестуя. Не проиграв прелюдии, Нильгаи сразу затянул те мощные звуки, которые сзывают и волнуют сердца всех морских бродяг:
– Прощайте, прощайте, прекрасные леди,
Прощайте, прекрасные жены Испании!
Дик беспокойно повернулся на диване; ему казалось, что он слышит, как «Барралонг» рассекает носом зеленые волны на пути к Южному Кресту.
Далее следовал припев:
Будем петь и реветь средь соленых морей,
Как британским матросам пристало,
Пока лота не бросим в Английский канал;
От Уэссана до Силли всего сорок пять лиг.
– Тридцать пять лиг, тридцать пять! – задорно крикнул Дик. – Не вольничайте, пожалуйста, со священным текстом… Продолжайте, Нильгаи.
Мы пристали к земле, называемой Дидман, —
подхватили Дик и Торпенгоу и уже хором допели песню с большим воодушевлением до конца.
– Ну а теперь еще что-нибудь, Нильгаи, вы сегодня положительно в ударе.
– Спойте «Лоцман на Ганге»; вы пели это в ночь накануне Эль-Магриба… Желал бы я знать, многие ли из нашего хора остались в живых? – сказал Дик.
Торпенгоу на минуту задумался.
– Клянусь Юпитером, кажется, только вы двое да я. Рэйнор, Вакери и Диинс – все умерли, а Винцет подхватил оспу в Каире, привез ее сюда и умер от нее здесь… Да, только ты, да я, да Нильгаи.
– Да-а!.. А здешние господа живописцы, просидевшие и проработавшие весь век свой в хорошо натопленных студиях и разгуливавшие по улицам Лондона с полицейскими на каждом углу для охраны общественной безопасности, еще смеют говорить, что я дорого прошу за свои картины.
– Они покупают вашу работу, а не страховой полис вашего общества страхования жизни от несчастных случаев. До опасностей, которым вы себя подвергали, им дела нет, дитя мое.
– Но не будь их, не могло бы быть и этой работы! Ну, да полно ораторствовать, пойте лучше «Лоцмана». Где только вы подхватили эту песню?
– На могильной плите, друг мой, – сказал Нильгаи, – на далекой окраине я нашел эти слова, а музыку с удивительными басовыми аккордами я сочинил сам.
– О, тщеславный человек! Начинайте!
И Нильгаи начал:
– Друзья, я поднял якорь, плыву вниз по волнам,
А слушать приказанья предоставляю вам.
Еще ни разу в море не направлял я путь
С такой большой надеждой, вдыхая воздух в грудь.
Врезайся, Джо, врезайся в толпу врагов, как клин!
Друзья, рубите смело, пусть падает брамин!
Давай сюда! – вдруг Чернок нам крикнул во всю мочь. —
Мне девушку в утеху, тебе смуглянку дочь!
Джо юный, темнокожий, тебе под шестьдесят,
Ты позабыл о Кэти, твои глаза горят.
Они пели все трое хором, и густой бас Нильгаи отдавался в ушах Дика, точно рев ветра в открытом море.
Сюда живее пушку и цельтесь напрямик.
Я же в самое сердце их корабля проник.
Бросайте лот на Ганге, плывите что есть сил.
Меня с моей невестой я б схоронить просил.
Привет мой Кэти в Ферлайт ты отвези, Чернок,
Мы уплываем в небо сквозь голубой туман.
– Ну, может ли такая галиматья волновать человека? – сказал Дик, перетаскивая Бинки к себе на грудь.
– Это зависит от человека, – сказал Торпенгоу.
– От человека, который ездил взглянуть на море, – добавил Нильгаи.
– Я не знал, что оно может до такой степени взбудоражить меня.
– Так говорят, обыкновенно, мужчины, когда собираются распроститься с женщиной, но я могу вас уверить, что легче расстаться с тремя женщинами, нежели с тем, что составляет часть нашей жизни и нашего существа.
– Но женщина тоже может… – начал было Дик довольно неосторожно.
– Быть частью нашей жизни? – докончил за него Торпенгоу. – Нет, не может. – Лицо его несколько омрачилось, но только на минуту. – Она говорит, что сочувствует вам, что хочет помогать вам, разделять ваши труды, а затем начнет присылать вам по пяти записочек на день, требуя, чтобы вы тратили все ваше время только на нее…
– Не обобщайте, – возразил Нильгаи. – Прежде чем дойти до пяти записочек в день, нужно очень многое проделать и испытать. Но лучше было бы вовсе не начинать таких вещей, сын мой.
– Лучше было бы мне не ездить на берег моря, – сказал Дик, видимо желая переменить разговор, – а вам не петь!
– Море не пишет по пяти записок на день, – заметил Нильгаи.
– Нет, но оно жестоко и неумолимо тянет к себе. Это живучая, старая ведьма, и я весьма сожалею, что познакомился с ней. Лучше было бы мне родиться, вырасти и умереть где-нибудь на задворках Лондона.
– Слышите, как он проклинает первую свою любовь! И почему бы тебе не послушать ее призыва? – спросил Торпенгоу.
Но прежде, чем Дик успел ответить, Нильгаи громовым голосом затянул «Моряков», так что стекла в окнах задрожали. Песня эта, как известно, начинается словами: «Море, старуха беспутная», и каждый восьмистрочный куплет заканчивается монотонным, протяжным припевом:
Ты, что родила нас, о, отпусти нас,
Море милее и добрее тебя,
Его зов в нашем сердце звучит!
Так говорят моряки.
Нильгаи дважды пропел эти строчки, чтобы Дик вник в их содержание, но Дик ждал следующей строфы, прощания моряков с женами.
Вы, что любите нас, жены, подруги,
Море милее нам вас,
И ваш сон будет слаще подчас…
Так говорят моряки.
И эти незатейливые, простые слова отозвались в душе Дика, как удары волн о борт ветхого судна в те далекие дни, когда женщина растирала краски, а он, Дик, писал ангелов и демонов в полумраке палубы и волочился за женщиной, не зная, в какую минуту ревнивый итальянец-шкипер воткнет ему нож между лопатками… И страсть к морю и скитанью по свету, страсть несравненно более сильная, чем многие всеми признанные страсти, недуг более несомненный, чем недуги, признанные медициной, с каждой минутой росла в нем и толкала его, любившего Мэзи превыше всего на свете, оставить ее, уйти в море и вернуться к прежней буйной, беспутной и разгульной жизни – к ссорам, дракам, сраженьям, кутежам и азартной игре, к легким любовным похождениям и веселым товарищам. Сесть на судно и снова породниться с морем и в нем черпать вдохновение для новых картин; беседовать с Бина в песках Порт-Саида, в то время как Желтая Тина готовит напитки; прислушиваться к треску ружейной перестрелки и следить за тем, как сквозь дым придвигаются черные, лоснящиеся лица, и видеть, как в этом аду каждый дорожит только своей головой… Это было невозможно, совершенно невозможно, но:
О, отцы наши и дети, что спите на кладбище,
Море старее вас —
И наши могилы будут еще зеленее.
Так говорят моряки.
– Что тебя может удерживать? – заметил Торпенгоу во время небольшой паузы после последней строфы песни.
– Да ты сам говорил, что не желаешь больше странствовать по свету, Троп.
– Это было давно, и я только восставал тогда против того, чтобы ты специально с этой целью копил деньги. Здесь ты свое дело сделал, достиг успеха, приобрел известность, теперь поезжай, посмотри свет, наберись новых впечатлений и начни работать по-настоящему.
– И не мешает вам и жиру поубавить; смотрите, как вы растолстели, – заметил Нильгаи, протянув руку и ощупывая бедро Дика. – Вон как отъелся; ведь все это – сало! Нужно вам спустить его непременно, Дик, нужно тренироваться!
– Ну, мы все порядком разжирели, Нильгаи. И в следующий раз, когда вам придется выехать на поле сражения, вы сядете на землю, будете пыхтеть, хлопать глазами и умрете от удара.
– Не беда, пусть так, только вы садитесь на судно и отправляйтесь в Лиму или в Бразилию; в Южной Америке ведь всегда неспокойно… там постоянные беспорядки.
– Вы думаете, что я нуждаюсь в указаниях, куда ехать? Боже мой, весь вопрос в том только, где остановиться!.. И я останусь здесь, как уже сказал вам.
– Так, значит, ты будешь погребен в Кэнзал-Грейне и пойдешь на корм червям со всеми остальными, – сказал Торпенгоу. – Или, быть может, тебя задерживают принятые заказы? Тогда заплати неустойку и поезжай. Денег у тебя достаточно, чтобы путешествовать по-царски, если ты того пожелаешь.
– Ты имеешь самое дикое, самое ужасное представление об удовольствии, Торп. Я представляю себя путешествующим в первом классе на современном пароходе-отеле в шесть тысяч тонн, беседующим с машинистом о том, что заставляет вращаться валы в машине, или справляющимся у кочегара, не жарко ли в топке… Ха! Ха!.. Да я отправился бы палубным пассажиром, если бы только вообще отправлялся куда-нибудь, но я никуда не поеду, я остаюсь здесь… Впрочем, в виде уступки, я предприму небольшую экскурсию.
– Ну и то ладно, если так. Куда же ты отправишься, Дик? – спросил Торпенгоу. – Это принесло бы тебе такую громадную пользу.
А Нильгаи уловил лукавую искорку в глазах Дика и потому ничего не сказал.
– Прежде всего я отправлюсь в манеж Ратрея, возьму у него лошадь и поеду в Ричмонд-Хилль, и если она взмылится, то, чтобы не огорчить Ратрея, я возвращусь шажком обратно. Это я сделаю завтра же, ради моциона и воздуха.
– Бух! – Дик едва успел заслониться руками от подушки, которой в него запустил возмущенный Торпенгоу.
– Ему нужен моцион и воздух! – воскликнул Нильгаи, наваливаясь на Дика всей тяжестью своего грузного тела. – Так дадим ему и того и другого! Давайте сюда меха, Торп.
И дружеская беседа превратилась в свалку; Дик не хотел открывать рта, пока Нильгаи не зажал ему носа, и затем всунул ему носик мехов в рот и принялся ими работать; но Дик и тут оказал некоторое сопротивление, пока, наконец, его щеки не раздулись, и он, схватив подушку, не стал колотить ею без жалости своих мучителей, так что перья полетели по комнате. Бинки вступился за Торпенгоу, и был засунут в наволочку наполовину выпотрошенной подушки, из которой ему предоставлялось выбраться, как умеет, что он и сделал, повертевшись и покатавшись некоторое время вместе с этим мешком по комнате; а тем временем три столпа его мира, угомонившись, занялись чисткою, снимали с себя перья и выбирали их из своих волос.
– Нет пророка в своем отечестве! – огорченно промолвил Дик, очищая свои коленки от пуха и перьев. – Этот противный пух никогда не очистится, – пробормотал он.
– Это вам полезно, – сказал Нильгаи. – Нет ничего лучше свежего воздуха и моциона.
– Да, это было бы тебе полезно, – повторил Торпенгоу, но, очевидно, имея при этом в виду не только что окончившееся дурачество, а все то, что говорилось раньше. – Ты бы опять увидел вещи и предметы в их настоящем свете, и это помешало бы тебе окончательно размякнуть и распуститься в этой тепличной атмосфере большого города. Право, дорогой мой, я бы не стал говорить, если бы я этого не думал, но только ты все обращаешь в шутку.
– Видит Бог, что я этого не делаю! – воскликнул Дик быстро и серьезно. – Ты меня не знаешь, если так думаешь, Торп!
– Я этого не думаю, – сказал Нильгаи.
– Как могут люди, такие, как мы, знающие настоящую цену жизни и смерти, превращать в шутку что бы то ни было? Я знаю, мы иногда делаем вид, будто шутим, чтобы не пасть духом или не впасть в другую крайность. Разве я не вижу, старина, как ты всегда беспокоишься обо мне, как ты стараешься, чтобы я лучше работал. И неужели ты полагаешь, что я и сам не думаю об этом? Но ты не можешь мне помочь, – да, даже ты не можешь. Я должен идти своим путем до конца, идти один, на свой собственный страх и риск.
– Внимание, внимание!.. – проговорил Нильгаи.
– Вспомни, какой единственный случай из похождений Нильгаи я никогда не зарисовывал в книгу Нунгапунга, – продолжал Дик, обращаясь к Торпенгоу, который был несколько озадачен последними словами Дика.
Действительно, в этом большом альбоме был один лист чистой белой бумаги, предназначавшийся для рисунка, которого Дик не захотел сделать. Он предназначался для изображения самого выдающегося подвига в жизни Нильгаи, когда тот, еще будучи молодым, позабыв о том, что он и телом и душой принадлежит своей газете, скакал сломя голову с бригадой Бредова, решившейся атаковать артиллерию Канробера, и находящиеся впереди нее двадцать батальонов пехоты, чтобы выручить 24-й германский пехотный полк, дать время решить судьбу Вионвилля и доказать, что кавалерия может атаковать, смять и уничтожить непоколебимую пехоту. И всякий раз, когда Нильгаи начинал раздумывать о том, что его жизнь сложилась неважно, что она могла бы быть лучше, что его доходы могли бы быть значительнее и совесть несравненно чище, он утешал себя мыслью о том, что он скакал с бригадой Бредова к Вионвиллю и участвовал в этом славном деле, и это помогало ему на другой день с легким сердцем участвовать в менее славных битвах.
– Я знаю, о чем вы говорите, – сказал Нильгаи серьезно, – и я весьма благодарен вам за то, что вы выпустили этот случай. Он прав, Троп, он должен идти своим путем.
– Может быть, я жестоко ошибаюсь, но в этом я должен убедиться сам, как должен сам обдумать и выносить каждую мысль, и не смею довериться никому, и это мучает меня больше, чем вы думаете. Мне очень больно, что я не могу уехать, поверьте, но я не могу, вот и все! Я должен делать свое дело и жить своей жизнью, потому что ответственность за то и другое лежит на мне. Только не думай, Торп, что я отношусь к этому легкомысленно или поверхностно. У меня есть и свои спички и своя сера, и я сумею сам устроить себе ад при случае.
После этого наступило неловкое молчание, и, чтобы прервать его, Торпенгоу вдруг спросил:
– А что сказал губернатор Южной Каролины губернатору Северной Каролины?
– Блестящая мысль! Он сказал: «Не пора ли нам выпить?..» Действительно, теперь как раз лучшее время для выпивки. Что вы скажете на это, Дик? – проговорил Нильгаи.
– Ну-с, я облегчил свою душу точно так же, как и ты, милый Бинки, облегчил свой рот от перьев.
Дик ласково потрепал собаку и продолжал:
– Вас засадили в мешок и заставили выбираться из него без всякого повода с вашей стороны, малютка Бинки, и это оскорбило ваши чувства. Но что же делать! Sie volo sie jubeo, stet pro ratione voluntas… Не фыркайте, пожалуйста, на мою латынь, Бинки. Желаю вам спокойной ночи!
И он вышел из комнаты.
– Вот, видите, я говорил вам, что всякая попытка вмешательства в его дела совершенно безнадежна. Он недоволен нами, сердит на нас.
– Нет, он стал бы ругаться со мной, если бы рассердился, я его знаю… И все же не могу понять, в чем тут дело. Его, несомненно, тянет бродяжничать, и вместе с тем он не хочет уехать. Я желаю только, чтобы ему не пришлось уехать тогда, когда он не будет хотеть, – сказал Торпенгоу.
Придя в свою комнату, Дик задал себе вопрос, стоит ли весь мир и все, что в нем есть и что можно узнать и увидеть, одной трехпенсовой монетки, брошенной в Темзу.
– Все это случилось потому только, что я видел море, и я болван, что размышляю об этом, – решил он. – А кроме того, наш медовый месяц может быть посвящен этому путешествию, с некоторыми ограничениями, конечно… Только… только я все же никак не подозревал, что море имеет надо мной такую власть. Я этого не чувствовал в то время, когда Мэзи была со мной. Это эти проклятые песни все наделали. А вот он опять начинает.
Но Нильгаи запел на этот раз только серенаду Джульетте Гаррика, и, прежде чем он успел ее допеть, Дик уже стоял на пороге комнаты Торпенгоу в довольно несовершенном костюме, но веселый, жаждущий выпить с приятелями и совершенно спокойный.
То прежнее настроение его родилось в нем и улеглось вместе с приливом и отливом моря у форта Килинг.
Всю неделю Дик не брался ни за какую работу, а там настало опять воскресенье. Он всегда ждал и боялся этого дня, но с тех пор, как рыжеволосая девушка написала с него этюд, чувство боязни или опасения преобладало даже над желанием.
Оказалось, что Мэзи совершенно пренебрегла его советом поработать над линиями и усовершенствовать свой рисунок. Она увлеклась какой-то нелепой идеей фантастической головки, и Дику большого труда стоило совладать с собой на этот раз.
– Что пользы советовать или наставлять! – заметил он довольно едко.
– Ах, да ведь это же будет картина, настоящая картина! И я знаю, что Ками позволит мне послать ее в салон. Ты ничего не имеешь против, не правда ли?
– Я полагаю, что нет. Но ты не успеешь написать ее к этому времени.
Мэзи слегка смутилась; она почувствовала даже некоторую неловкость.
– Мы поедем во Францию. Я здесь зарисую саму идею картины и разработаю ее уже у Ками.
У Дика замерло сердце, и в этот момент он был близок к чувству отвращения к «королеве, которая не может ошибаться».
«И когда я думал, что успел уже кое-что сделать для нее, убедить ее в необходимости работать серьезно, она снова гоняется за мотыльками, думает, что поймает успех на лету… Просто с ума можно сойти!» Возражать и разубеждать ее не было возможности, так как рыжеволосая все время находилась в мастерской, и Дик ограничился только одними укоризненными взглядами.
– Я очень сожалею, – сказал он, – и мне кажется, что ты делаешь большую ошибку, Мэзи. Но какова же идея этой твоей новой картины?
– Я почерпнула ее из книги.
– Это плохо; из книг не следует заимствовать сюжеты; их надо брать из жизни или из своей души.
– Она взяла эту идею из книги «Город страшной ночи», знаете вы ее? – сказала за ее плечом рыжеволосая.
– Немного. Я был не прав, в этой книге действительно есть картины. Какая же из них овладела ее фантазией?
– Описание меланхолии.
Поднять не в силах два ее крыла,
Опущенные вниз, как у орла,
Ее гордыни царственное бремя.
И далее (Мэзи, налей, душечка, чай!):
Ее чело хранит тоски печать,
У пояса ключи, простой наряд хозяйки
Тяжел, как вылитый из стали,
И груб ее башмак, он должен без устали
Давить все слабое и жалкое вокруг.
В голосе девушки звучал нескрываемый гнев и пренебрежительная лень. Дик поморщился.
– Но ведь эта картина уже написана неким небезызвестным художником, Дюрером, – сказал он, – как это гласит поэма:
Три века с половиной протекли,
С тех пор, как этот своенравный гений…
Ты бы могла с таким же успехом написать по-своему Гамлета – это будет напрасная трата и времени и труда.
– Нет, не будет! – резко и решительно возразила Мэзи, ставя со звоном чашки на стол. – Я напишу ее во что бы то ни стало! Неужели ты не чувствуешь, какая превосходная картина должна выйти из этого?
– Какая к черту может выйти картина, когда нет надлежащей подготовки! У любого дурака может появиться идея. Но надо умение, чтобы выполнить ее, нужна подготовка, убежденность, сознание своей силы, а не погоня за первой попавшейся идеей.
Дик говорил все это сквозь зубы.
– Ты не понимаешь! – сказала Мэзи. – Я убеждена, что я могу написать эту вещь.
Позади снова раздался раздражающий Дика голос рыжеволосой:
– Она работает и день, и ночь,
Душой болея, – без признанья.
Ей воля сильная одна должна помочь
В работу претворить страданья.
– Мне кажется, что Мэзи хочет воплотить самое себя в этой картине.
– Восседающей на троне из отвергнутых картин? Нет, этого я не сделаю, дорогая моя. Меня пленила эта идея сама по себе. Ты, конечно, не любитель фантастических головок, Дик, и я не думаю, чтобы ты мог написать что-нибудь в этом духе. Тебе нужны кровь, мясо и кости.
– Что ж, это вызов? Если ты думаешь, что можешь написать «Меланхолию», которая была бы не просто печальной женской головкой, а чем-то более осмысленным и глубоким, то я могу написать ее лучше тебя, и я это сделаю. Что ты, собственно, знаешь о меланхолии? – Дик был глубоко убежден, что в настоящий момент он переживал в душе чуть ли не три четверти всей наполняющей мир скорби.
– Она была женщина, – сказала Мэзи, – и она страдала так много, что даже утратила способность страдать больше того, и стала смеяться надо всем, и тогда я написала ее и послала в салон.
При этом рыжеволосая встала и смеясь вышла из комнаты. А Дик смотрел на Мэзи как-то униженно и безнадежно.
– Не будем говорить о картине, – сказал он. – Но неужели ты действительно хочешь уехать к Ками на месяц раньше обычного срока?
– Это необходимо, если я хочу успеть закончить картину для салона.
– И это все, что тебе нужно?
– Конечно. Не будь же глупым, Дик.
– Но у тебя нет того, что нужно, чтобы написать эту картину; у тебя только одни идеи; идея и немного дешевого порыва, вот и все! Каким образом ты могла проработать десять лет при таких условиях, я положительно не понимаю… Итак, решено, ты действительно хочешь уехать на месяц раньше?
– Я должна прежде всего думать о моей работе.
– Твоя работа!.. Э-эх! Ну, да я не это хотел сказать… Ты, конечно, права; ты должна прежде всего думать о своей работе, а я думаю, что на эту неделю с тобой прощусь…
– Разве ты не выпьешь чаю?
– Нет, благодарю. Ты мне позволишь уйти, дорогая, не правда ли? У тебя нет ничего такого, что бы ты хотела, чтобы я сделал для тебя? Ну а упражняться в рисунке, изучать линии, – это неважно.
– Я хотела бы, чтобы ты остался, и мы вместе обсудили бы, как писать мою картину. Ведь если только всего одна картина обратит на себя внимание публики и критики, то тем самым будет привлечено внимание и к остальным моим картинам. Я знаю, что некоторые из них действительно хороши, но на них не обращают внимания. А тебе не следовало бы быть таким грубым со мной.
– Извини, мы другой раз поговорим о твоей «Меланхолии», в одно из будущих воскресений. Ведь у нас их остается еще четыре… да… одно, два, три, четыре… до твоего отъезда. Прощай, Мэзи.
Мэзи в раздумье стояла у окна студии, когда рыжеволосая девушка вбежала в комнату с немного побелевшими губами и каким-то застывшим выражением лица.
– Дик ушел, – сказала Мэзи, – а я как раз хотела поговорить с ним о моей картине. Правда, это очень эгоистично с его стороны?
Ее подруга раскрыла было рот, как бы собираясь что-то ответить, но тотчас же плотно сжала губы и молча погрузилась в чтение «Города страшной ночи».
Дик между тем обошел в парке бесчисленное количество раз вокруг того дерева, которое уже давно избрал поверенным своих дум и тайн. Он громко произносил проклятия, и когда бедность английского языка в этом отношении не предоставляла достаточного простора его излияниям, то он прибегал к арабскому языку, специально приспособленному для скорбных жалоб и излияний. Он был недоволен наградой за свою терпеливую и покорную службу, и так же был недоволен и собой, и он долго-долго не мог прийти к заключению, что королева не может быть не права.
«Это проигранная игра, – думал он. – Я для нее ничто, когда дело идет о какой-нибудь ее фантазии. Но когда в Порт-Саиде мы проигрывали, то удваивали ставки и продолжали играть. Пусть она пишет „Меланхолию“! Она не имеет ни творческой силы, ни проникновенности, ни надлежащей техники, а одно только желание писать. На ней лежит какое-то проклятие. Она не хочет изучать законы линий, потому что это труд; но воля у нее сильнее, чем у меня. Я заставлю ее понять, что могу победить ее даже в этой области, в этой ее „меланхолии“. Но и тогда она не полюбит меня. Она говорит, что я могу изображать только кровь, мясо и кости… а у нее, мне кажется, вовсе нет крови в жилах. Это какое-то бесполое существо! И все-таки я люблю ее. И должен продолжать любить ее, и если я смогу укротить ее разнузданное тщеславие, то сделаю это. Я напишу „Меланхолию“, которая будет действительно меланхолией, превышающей всякое представление, да! Я напишу ее сейчас же, теперь!»
Но оказалось, что выяснить и выработать идею не так-то легко и что он никак не мог отделаться от дум о Мэзи и об ее отъезде, даже на один час. Он обнаружил весьма мало интереса к грубым наброскам ее будущей картины, когда она показала их ему в ближайшее воскресенье. Воскресенья проносились быстро, и подходило то время, когда никакие силы не могли удержать Мэзи в Лондоне. Раза два он пробовал жаловаться Бинки на «ничтожество бесполых существ», но эта маленькая собачонка так часто слышала всякие жалобы и от Дика и от Торпенгоу, что на этот раз даже и ухом не повела.
Дик получил разрешение проводить девушек; они ехали через Дувр ночным пароходом и надеялись вернуться в августе, а на дворе был февраль, и Дик болезненно чувствовал, что с ним поступили жестоко. Мэзи была так занята укладкой своих вещей и картин, что у нее совершенно не было времени думать. В день отъезда Дик отправился в Дувр и потратил целый день на размышления о том, позволит ли ему Мэзи поцеловать себя на прощанье. Он размышлял, что мог бы силой схватить Мэзи, как, он видел не раз, хватают силой и увозят женщин в Южном Судане; но Мэзи не дала бы увезти себя; она посмотрела бы на него своими холодными серыми глазами и сказала: «Как ты эгоистичен, право, Дик!» И тогда вся его смелость исчезла бы как дым. Нет, вернее просто попросить у нее этот поцелуй.
Мэзи была более чем когда-либо соблазнительна для поцелуя в этот вечер, когда она, выйдя из ночного поезда, вступила на пристань, где дул сильный ветер, в сером ватерпруфе и серой войлочной шапочке. Рыжеволосая была далеко не так интересна; глаза у нее как-то ввалились, лицо осунулось и губы пересохли. Дик присмотрел за погрузкой вещей на пароход и в темноте под мостиком подошел к Мэзи. Чемоданы и багаж спускали в трюм, и рыжеволосая девушка смотрела, как это делалось.
– Вам предстоит неприятный переезд; сегодня дует сильный ветер, – сказал Дик. – Полагаю, что мне можно будет приехать повидать тебя?
– Нет, ты не должен этого делать; я буду так занята. Впрочем, если ты мне будешь нужен, я тебе сообщу; но я буду писать тебе из Витри на Марне. У меня будет такая куча вещей, о которых мне нужно будет посоветоваться с тобой… Ах, Дик, ты был так мил, так добр ко мне!
– Благодарю тебя, родная… Но тем не менее это ни к чему не привело… не так ли?
– Я не хочу тебя обманывать. В этом отношении ничего не изменилось, но не думай, пожалуйста, что я не чувствую к тебе никакой благодарности. Я тебе, право, очень, очень благодарна за все.
– Будь она проклята, эта благодарность! – хрипло пробормотал Дик.
– Что пользы огорчаться? Ты знаешь, что я испортила бы тебе жизнь, точно так же, как ты испортил бы мою; помнишь, что ты говорил в тот день, когда ты так рассердился в парке? Одного из нас нужно сломить! Неужели ты не можешь дождаться этого момента?
– Нет, возлюбленная моя, я хочу тебя не сломленной, а такой, как ты есть, всецело моей!
Мэзи покачала головкой и промолвила:
– Бедный мой Дик, что я могу сказать тебе на это?
– Не говори ничего! Позволь мне только поцеловать тебя, один только раз, Мэзи! Я готов поклясться тебе, что не попрошу второй раз. Тебе ведь это безразлично, а я, по крайней мере, знал бы, что ты мне действительно благодарна.
Мэзи подставила ему свою щеку, и Дик получил свою награду в полутьме под мостиком. Он поцеловал ее всего только один раз, но так как продолжительность поцелуя не была условлена, то поцелуй этот вышел долгий. Мэзи сердито вырвалась от него, и Дик остался стоять ошеломленный, дрожа всем телом.
– Прощай, дорогая, я не хотел тебя рассердить! Извини! Только береги свое здоровье и работай хорошо. Особенно над «Меланхолией». Я тоже собираюсь написать ее. Напомни обо мне Ками, а главное – остерегайся пить воду; во Франции везде плохая вода, а в деревнях в особенности. Напиши мне, если тебе что-нибудь понадобится. Прощай… Простись за меня с этой… как ты ее зовешь? рыжей девицей… И… нельзя ли получить еще один маленький поцелуй?.. Нет. Ну, что же делать? Ты права… Прощай!
Пароход уже стал отходить, когда он сбежал с трапа на пристань, но он все еще сердцем следовал за пароходом.
– И подумать только, что ничто, ничто на свете не разлучает нас, кроме одного только ее упрямства!.. Положительно, эти ночные пароходы на Кале слишком малы; заставлю Торпа написать об этом в газете… Вон он уже начинает нырять, проклятый.
А Мэзи стояла на том месте, где ее оставил Дик, до тех пор, пока она не услышала за собой легкое судорожное покашливание. Глаза рыжеволосой девушки светились холодным блеском.
– Он поцеловал тебя! – сказала она. – Как ты могла ему позволить это, когда он для тебя ничто! Как ты посмела принять от него поцелуй?.. Взять у него этот поцелуй! О, Мэзи! Пойдем скорее в дамскую каюту, мне так что-то… смертельно плохо…
– Да мы еще даже не вышли в открытое море, – возразила Мэзи. – Иди вниз, милая, а я останусь здесь. Ты знаешь, я не люблю запаха машины… Бедный Дик! Он заслужил один поцелуй, только один. Но я никак не думала, что он так напугает меня.
На другой день Дик вернулся в город как раз к завтраку, как он и телеграфировал, но, к величайшей своей досаде, он нашел на столе в студии одни пустые тарелки. Он заревел, как разъяренный медведь в сказке, и тогда появился Торпенгоу, сконфуженный и смущенный.
– Шшш, шшш! – прошептал он. – Дик, не шуми так! Я взял твой завтрак. Пойдем ко мне, и я покажу тебе, почему я это сделал. – Дик вошел в комнату друга и остановился на пороге удивленный: на диване лежала спящая девушка. Дешевенькая матросская шапочка, синее с белыми нашивками платьице, более приличное в июне, чем в феврале, с забрызганным грязью подолом, коротенькая кофточка, отделанная поддельным барашком и потертая на плечах, и стоптанные башмаки говорили сами за себя.