bannerbannerbanner
Веретено (сборник)

Рустем Сабиров
Веретено (сборник)

Полная версия

Чоло

Через несколько дней что-то случилось с Каппой. Она почти ослепла, её колотила дрожь, есть перестала совсем, дышала тяжело и сдавленно, словно заглатывала воздух и схаркивала его. Сосед-кожевенник, который промышлял также и как собачий лекарь, оттянул ей веко, заглянул в пасть, спросил, сколько ей годов и, узнав, что уж точно много больше десяти, сказал, что, верней всего, пристала к ней хворь, именуемая «псиной трясучкой», что жить ей осталось не более двух недель, и что лучше б ей дать «сонного порошку», чтоб отошла быстро и тихо, других не мучая…

* * *

Прошла ещё неделя. Уже смеркалось, когда в дверь раздался осторожный стук. Такой, будто стучали подушечками пальцев. Гравёр сторожно оттянул штору и глянул в окошечко, на пороге, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу, стоял тот самый мальчишка-посыльный.

– Тут вам… посылка, – он глядел как-то странно: неподвижно, будто спал на ходу. – Ну вроде того. Передать велели. Ну вот я и…

– Ну и где она? – спросил Гравёр, отворив дверь, вернее, хотел спросить, ибо произошло нечто странное: мальчишка вдруг пропал, вместо него возникло что-то тёмно-серое, он не успел ничего сделать, потому что тяжкий, ослепляющий удар в переносье отбросил его назад, затем второй удар чем-то невыносимо тяжёлым поверг его на пол и лишил чувств. «Поди прочь, дальше я сам», – уловил он уголком угасающего сознания.

* * *

Когда Гравёр пришел в себя, он обнаружил, что привязан локтями к ножке стола, что веки у него склеились от запёкшейся крови, что по комнате, насвистывая, бродит человек в серой куртке до колен и нахлобученной на самые брови шляпе. Он попробовал шевельнуться, человек тотчас оборотился к нему.

– А, ты не сдох. Оно и лучше. Нам есть о чём потолковать, Гравёр.

Голос, шепелявый и высокий, показался ему невыносимо знакомым.

– Ты меня слышишь? В общем, так. Солидный человек попросил меня спалить твой дом вместе со всеми жильцами. Так бывает иногда. Но в доме кроме тебя и полудохлой псины никого нет. Ни бабки, ни выродка. А собственно, он-то и был нужен. Не от того папаши родился, вот в чём его беда. И твоя тоже. Но есть ещё одно дело, о котором никто, кроме тебя и меня не знает. Мне нужен нож.

– Какой именно нож? – Гравёр говорил, с трудом ворочая разбитыми губами. – У меня их много.

– Не придуривайся, уродец. Тот самый кинжал рыжего Уго, которого ты прикончил.

Гравёр меж тем всё пытался вспомнить, где он слышал этот голос и видел это лицо. Рыжее, конопатое, безбровое. Толстая верхняя губа карнизом нависала над подбородком.

– Запомни, Чоло живых не оставляет. Нету резона живых оставлять, одни хлопоты потом. Но тебя оставлю. Но мне нужен кинжал Уго Стерна. Ты его пришил, а меня за него хотели вздёрнуть. Неплохо, правда? Ты – свободный, уважаемый человек, а я прятался от всех, как крыса в выгребных ямах. Но я тебя прощу, как Господь заповедовал. Дам шанс выжить. Ежели ты скажешь, где он, этот чёртов кинжал. Ну!

Тут он выставил вперёд короткую, четырёхпалую ладонь, и Гравёр наконец узнал его.

– Так это ты, Макрель! Ты говори внятнее, я что-то не пойму, – Гравёр издевательски рассмеялся. – Кстати, ты шепелявишь с тех самых пор, как я разбил тебе твой гнилой рот?

Хлёсткий, цепкий удар (он успел заметить кастет) едва вновь не лишил его сознания.

– Узнал, уродец? Ну так чудно. Так продолжим.

– С чего ты решил, что это я его прикончил? – Гравёр, кривясь, выплюнул окровавленный зуб. – С чего ты решил, что его вообще пришили?

– Да мне плевать, кто его прикончил! Я и сам хотел его тогда, да не вышло. Но я обшарил весь его дом, а ножика не нашёл. Говорил по душам с его вдовушкой. Знать не знает ни о каком кинжале. Уж я бы выведал.

– Что ты с ней сделал, мразь поганая?!

– Зря грубишь, Гравёр. У меня может лопнуть терпение. Что я с ней сделал? Да то же, что со всеми. Чоло живых не оставляет. Говорю же – хлопот потом с ними, живыми, не оберёшься.

– Это ты убил Барта?

– Это кого? Того красномордого? Я, кто ж ещё. И всё по той же причине. Ну нужен мне позарез этот твой кинжал! Слыхал я про него кое-что. Ну и завёлся. Сошёлся с этим, Бартом. Он пообещал разузнать. Я ему заплатил. А потом мне показалось, будто он темнит. Ну рожа у него такая. Я с ним поговорил плотно. Потом понял, что не знает он ни черта, однако пришлось с ним заканчивать. Не оставлять же его одного связанным, люди не поймут. Залез в его дом, и там его нету. И бабы его, как назло, не было. Да, кстати, ещё меня чертовски интересует твоя штучка, которой ты пишешь на алмазе. Добрые люди готовы выложить за неё кучу бабла. Говори-ка скорее, урод, пока я не запалил паяльную лампу.

– Какой смысл мне говорить? – Гравёр криво усмехнулся. – Я слышал, Чоло свидетелей не оставляет.

– Может, и не оставляет, сморчок. Но только ведь и смерть бывает разной. Бывает лёгкая. А бывает – не очень. И потом ведь смерть всего не заканчивает. Ежели мы с тобой не договоримся, я найду эту чёртову образину, жену Барта, и выну из неё матку. А выродка…

– Смерть бывает одна, Макрель, и ты, подонок, скоро в этом удостоверишься.

– Ого! Ты мне как будто бы угрожаешь? Зря. Я своего всё равно добьюсь.

Макрель подбросил на ладони кастет, подошёл ближе, чтобы вновь ударить, и тогда Гравёр, страшно закричав, подбросил всё своё выгнувшееся в дугу тело вверх и ударил его обеими ногами в низ живота. Тот, по-утиному крякнув, отлетел к двери и, ударившись о косяк затылком, обмяк, стал сползать на пол. Дверь от удара распахнулась настежь. Гравёр рванулся к нему, увлекая за собой тяжёлый дубовый стол, но Макрель успел откатиться в сторону. Он перевалился на четвереньки всё так же кряхтя и одурело тряся головой. Рука его полезла за пояс. Он наконец непослушными пальцами, боязливо косясь на Гравёра, вытащил складной испанский нож-наваху. Начал было что-то говорить, но удивлённо замер, услышав смех. Спокойный и даже беззаботный.

– Эй, уродец, куда это ты так уставился? Что ты там увидел?

– Смерть, Чоло! Вот что я увидел. Ты хотел её видеть? Она позади тебя!

И в этот момент в отрытую дверь буквально влетел огромный, яростно урчащий клубок, который всей осатаневшей от ненависти массой накрыл пронзительно закричавшего Чоло…

* * *

Лишь через час Гравёр сумел освободиться. Он чудом зубами открыл наваху, кровавя ладони, перерезал верёвку.

Человек и собака – оба были мертвы.

Возможно, Каппа прожила б ещё две-три недели. Возможно, даже полгода. Бог весть. Но в тот отчаянный, бешеный прыжок, в те несколько стиснутых мгновений, она без колебаний вложила все те тягучие дни и недели угасания.

А Макрель – он испустил дух ещё до того, как на его шее сомкнулись беззубые челюсти Каппы. От парализующего, животного ужаса.

Вечером Гравёр, плача навзрыд и бессмысленно ругаясь, долбил киркой мёрзлую каменистую землю.

Потом он, присев на корточки, гладил перепачканной кровью ладонью оледеневшие комья глины и молился Богу, сбивчиво, горячо и коряво, тому, своему, единственному Богу, которого понимал, и который единственно понимал его, слёзно прося принять достойно чистую, неприкаянную душу Каппы.

Эпилог

Жёлто-багровые отблески огня плясали на его изрытых рубцами скулах, подсвечивали кошачьим блеском зрачки, когда он стоял недвижно перед пылающим домом. Домом старика Нормана, его домом. Его подожгли ночью, плотно подперев кочергою дверь. Подожгли грамотно, с трёх сторон. Сильный порывистый ветер дело довершил. Гравёр выскочил из окна второго этажа, успев вслепую, задыхаясь от дыма, спасти лишь чемоданчик Нормана да холщовую котомку с кинжалом.

Как заворожённый, даже с какой-то блуждающей улыбкой смотрел он на пышные соцветия искр, оскаленные, раскалённые доски и брёвна. Смотрел, как, салютуя петардами, треском и адским шумом, уходила – целиком и безвозвратно – вся его прошлая жизнь.

У него не было времени на долгое прощание с прошлым. Надо было уходить: возле пожара, как водится, уже начал роиться народ, и ему вовсе не нужно было, чтоб кто-то обратил внимание на стоящего почти в исподнем под холодным декабрьским дождём и штормовым ветром человека, да ещё с подпалёнными волосами и перемазанным сажей лицом…

«Тупик – это отличный повод начать всё с начала», – вспомнились ему слова старика Нормана. Вероятно, так. Да. Этот дом был слишком хорош, чтоб возможно было надеяться прожить в нём до скончания века. А теперь? Дома нет. Нет Каппы, дом Присциллы продан в спешке за бесценок. Ехать туда, к ней – опасно. Оставалось уезжать из города. Навсегда.

* * *

А потом были скитания. И не было им конца. Сосущая жажда Ремесла в обмен на бесприютность и бездомность одарила мгновенной, рельефной, многомерной памятью, цепким глазом лучника, неутомимостью, способностью спать по два часа в сутки. Он брался за любую работу и никогда не торговался. Не от бескорыстия. Скорее, от равнодушия. Он почти никогда не жил на одном месте свыше одного месяца – всё та же нестерпимая жажда Ремесла всякий раз гнала его с едва насиженного места, маня соблазнами новых знаний.

В родном городе более не появлялся, но несколько раз бывал в дальнем его предместье, где жили Присцилла и Дороти. Отдавал им всё, что было нажито, и вновь уходил прочь, опустошённый и свободный.

Он бывал вхож в самые высокие дома, однако про прошествии времени никто не мог вспомнить его, да и не стремился. Состоятельные заказчики, заполучив заказ, старались поскорее забыть его, как наваждение. Пронзительный, хотя и невозмутимый взгляд, отсутствие даже подобия почтительности, искажённое зигзагом уродства лицо – немногие могли вынести.

Сказывают, это именно он выгравировал для папы Урбана VIII на огромном оливковом хризолите полный текст Pater Noster. Папа, говорят, был в восторге. Это, однако, не уберегло Гравёра года два спустя от суда инквизиции. Кто-то донёс, будто он самолично вырезал на ониксовой меноре чеканной еврейской вязью стих из Талмуда для Антверпенского раввина. Причём стих будто бы с хулою на Господа нашего Иисуса Христа! Раввин благополучно откупился, хоть и не задёшево, на Гравёра же надели кандалы, хоть он воистину не ведал, что писал.

 

Спасло же его, как ни странно, неожиданное и настойчивое заступничество вдовы старшего брата бургомистра Антверпена Гризеллы ван Клеве, урождённой Фирлинг.

Бог весть что подвигло эту состоятельную и знатную женщину, ведущую замкнутый, почти затворнический образ жизни, заступиться за безродного чужеземца. Разное говорили. Однако ж после изрядных мытарств и немалых трат всё же вытащила Гравёра из подвалов Святого трибунала, пожелтевшего, тощего, с отросшей бородой, со шрамами на запястьях. У него дёргалась щека, и веко было красное и вспухшее, что делало его похожим на гнома, – злого и смешного.

В доме вдовы ван Клеве он провёл около двух месяцев. Неведомо, правда, в качестве кого. В добродетельности вдовы никто не сомневался, да и вид у гостя был таков, что заподозрить что-либо безнравственное было немыслимо. Однако же странно. Так никто и не узнал, о чём могли вести долгие разговоры эти два человека, шагнувшие, казалось, из двух разных миров.

* * *

Через семь лет после ухода Гравёра из города умерла Присцилла. Сорока восьми лет от роду. Сестра её двоюродная хоть и пообещала при священнике не оставлять Дороти, поспешно отдала семилетнюю девочку в приют Святой Варвары. Скудным же сбережениям Присциллы нашлось вполне подобающее применение для дома её сестрицы.

Из приюта девочку, однако, вскорости забрала знатная, судя по всему, вдова из Фландрии. Говорила она мало, однако вполне чисто, будто и не фламандка вовсе. А лицо своё вообще не открывала, так и ходила с траурной вуалью подле лица. Оно понятно – вдова. Все удивились тогда, дама из высшего света, а к замарашке Дороти привязалась, всё равно как к родной дочке. Просто от себя её не отпускала. И матушке настоятельнице пожертвовала двести флоринов на нужды приюта и на помин души усопшей Присциллы…

* * *

Гравёр умер в пятьдесят три года. Умер на постоялом дворе. Вышел по обыкновению вечером, перед сном, на крыльцо выпить кружку портера и выкурить трубочку, да так и остался до утра, прислонившись затылком к стене с недопитой кружкой на ступени и холодной трубкою в руке. И лицо у него было счастливое, да, вообразите, пожалуйста, именно счастливое, будто отыскал он наконец то, что искал всю жизнь, да и помер, счастье обретя…

Имущество его нехитрое забрала его недавняя сожительница. Чемоданчик с инструментами прибрал хозяин постоялого двора в счёт долга.

А вот кинжал – пропал. Начисто, вообразите, пропал, будто и не было его.

Он, правда, выплыл столетие спустя где-то на заснеженных просторах дикой Московии, да только это уже другая история, которую, даст Бог, и расскажем, а эта, благодаренье Богу, – подошла к концу.

Агасфер

…за чьи, неведомо, но тяжкие грехи…

Ю. Левитанский

* * *

…Солнце словно сплющилось с полюсов и превратилось в головокружительно вертящийся полыхающий диск. Небо истлело и выродилось в мёртвую угарную массу. Воздух проникал в лёгкие, но лишь иссушал их.

В какой-то миг ему показалось, что он сошёл с ума: он совсем не знал, куда и зачем идёт. Хотел остановиться, дабы вспомнить и обдумать, но не мог, хотел свернуть за угол, но опять же не мог – кто-то словно толкал его в спину, и он сворачивал лишь тогда, когда ему приказывал его незримый, глумливый поводырь. Иногда кто-то окликал его, он понимал, что кличут именно его, но не оборачивался и через мгновенье забывал. И самое главное, он с каждым шагом отдалялся от мира устоявшихся предметов и понятий в пугающий тоской и бесприютностью хаос. Ощущал себя уже не человеком, а некоей безволосой тварью, лишённой разума и сердца.

На мгновенье сознание словно прояснилось: на углу, возле гончарной мастерской, его едва не сбил с ног человек, худой как щепка, жилистый, с многодневною щетиной, мокрым подбородком и выпученными, воспалёнными глазами сумасшедшего. Он глянул на него, словно стараясь запомнить, затем зло ощерился, толкнул в грудь растопыренными ладонями, бросился бежать дальше. Однако, не пробежав и нескольких шагов, остановился и глядя на него с непонятным ожесточением, ткнул пальцем в его сторону и что-то выкрикнул сорванным голосом. «Ты! Я тебе говорю. Иди… Иди туда!» – услышал он наконец. Выкрикнув это, незнакомец вдруг, точно спохватившись, подпрыгнул и помчался дальше, бессвязно крича.

– Это ж вы поглядите на счастливца! – услышал он женский голос прямо возле себя. – А вот почему такое счастье, скажите мне? Да ещё в такой день. А ещё говорят, в Пасху Господь помогает праведникам. Ха! И сыскали ведь праведника. Бар-Абба!

Он смутно припомнил, что это тётушка Тала, жена владельца овощной лавки, что возле Дамасских ворот. И тогда он вдруг схватил её за руку, словно именно в ней, грузной, вечно прихрамывающей, разговаривающей с сиплой, насморочной одышкой тётушке Тале – единственное его спасение. Отчего – он сам не ведал.

– Что ты хочешь? – тётушка Тала опасливо отстранилась и вырвала руку. – Ты не мозги ль себе испёк на солнце?

– Тётя Тала, во имя Господа единого, скажите… – Он замолк, точно споткнувшись, потому что не знал: а что именно он хотел бы услышать от тётушки Талы, – скажите, – он спохватился, увидев, что тётушка Тала раздражённо нахмурилась, явно намереваясь уйти, – скажите, а… кто был тот человек? Ну вы ещё назвали его Бар…

– Бар-Абба? Тебе-таки-позарез надо знать Бар-Аббу? Не думаю, что тебе это пойдёт на пользу, детка. Бар-Абба – это вор и убийца, чтоб ты знал. Да ещё контрабандист и фальшивомонетчик. Правда, неплохо для праведника? Его как раз сегодня должны были казнить, и поделом бы ему, прости меня, Господи! Но добрые наши горожане-таки решили его помиловать! Ха, вы только подумайте! Хороша доброта! Им непременно понадобилось отправить на смерть того замухрышку с севера. Ты его видел? Я тебя спрашиваю! Нет? Зато я видела. Он же пташки не обидел за всю жизнь, я это чую печёнкой, а его – на этот нечестивый крест, сохрани Господи! Как говорил мой дядя Зейра, ежели толпа одержима сделать добро, не становись на её пути – костей не соберёшь. И ведь добились своего добрые люди. Поди теперь, полюбуйся. Или я, старая дура, ничего не понимаю, или мир опять сошёл с ума… Стой, – глаза её недоверчиво сузились, – а отчего тебе надо знать об этом? Ты не из тех ли, кто ходил толпой за тем галилеянином?

– Нет, – с усилием ответил он, ибо слова затвердели и растрескались, как глина на солнцепёке. – Просто этот Бар-Абба, или как его звать, так посмотрел на меня, будто… будто я знал что-то, чего только он да я знаем. И ещё он сказал: «Иди туда», и указал в сторону Львиных ворот…

– А, ну так иди, коли сказал! А я вообще ничего не знаю, ибо какого мне пса это знать? – Тут лицо тётушки Талы скорчилось, словно разом ссохлось изнутри. Она отчуждённо отстранилась и заковыляла вперевалку в сторону Нижнего города.

И тогда снова грянул в ушах стихший было тоскливый, безостановочный гул безумия. Сумбурная мешанина голосов, в которой особенно мучительно выделялся один – беспощадно пронзительный, злой и властный, он вгрызался в его сознание, как червь в яблоко. Это были даже не конкретные слова, а выкрики, которые при всей бессмысленности выстраивались в совокупности в некую беспощадную цепочку, одновременно сковывающую и погоняющую.

Мощёная розоватым булыжником дорога вдруг щербато оборвалась, и тотчас в лицо жгуче полыхнуло раскалённой каменистой пылью. Это была Гулгатта. Воистину, про́клятое место. Когда-то в детстве сходить ночью на Гулгатту было высшей доблестью. Он, кажется, так и не решился. Человечьи кости с Гулгатты служили предметами ворожбы и приворота у сирийских гадальщиц. Их даже подбрасывали иногда во дворы к недругам.

Ветер вдруг стих, вообще исчез, будто не стало на какой-то момент в мире воздуха и движения, а потом вновь полоснул по лицу наотмашь бурой плетью песка и каменного крошева. Он видел бегущих навстречу людей, кто-то из них громко звал кого-то, кто-то смеялся, кто-то проклинал кого-то. И когда толпа схлынула наконец, пала с небес лиловая тьма, а затем хлынул тяжёлый, бьющий волнами ливень.

Он обнаружил себя на вершине холма, и вокруг не было ни души. Только он, тугие пляшущие полотнища беспросветного ливня, и то, что он боялся увидеть более всего на свете.

– Видел? – тот голос внутри произнёс наконец отчётливо и негромко. – Теперь – иди! Теперь ты никто. Даже не тень. Ты – тень от тени!

Пилар

– Эй! – Женщина по имени Пилар встревоженно махнула рукой. – Эй, Каносо![5] Ты не заснул ли часом?

Каносо вздрогнул, будто его впрямь разбудили.

– Н-нет, с чего ты взяла? Я просто…

– Просто ты смотрел на меня так, будто и не на меня вовсе. Будто нету меня и не было никогда, вот как смотрел. Ты вообще странный человек, у тебя даже имени, и то нет. Каносо! Разве ж это имя?.. Ну вот опять, – Пилар притворно нахмурилась и качнула головой. – И куда же ты смотришь теперь?..

* * *

Пилар была садовницей в монастыре Святой Урсулы, что в городе Толедо. Её когда-то пристроила туда младшая сестра Марсела, послушница, миловидная вострушка с круглыми, как виноградинки, глазами, услужлива и глуповата. Пилар была мало похожа на сестру, её нельзя было назвать красивой, даже смазливой. Но лицо её относилось к тому редкостному типу лиц, которые внезапно и необыкновенно преображаются в момент оживления: радости, смеха, гнева, веселья и нежности, всё прочее время пребывая невыразительными. И ещё: у неё поразительно менялся цвет глаз – от желтовато-серого, когда она была спокойна, зеленовато-фисташкового, когда она улыбалась, и цвета чёрного коралла, когда она была встревожена или разгневана.

Не будучи монахиней, Пилар и не старалась на них походить, скорее наоборот: себя вела свободно, была остра на язык, насмешлива, порой охотно и вольно переговаривалась с мужчинами, что временами наведывались на монастырское подворье – возчиками, торговцами птицей, погонщиками, плотниками, благодушно улыбаясь их сальным шуткам.

Аббатиса монастыря донья Анна Мария де ла Крус видела это, резонно подозревала, что это отнюдь не все прегрешения странноватой садовницы. Однако терпела за расторопность, сметливость, умение держать, когда надо, язык за зубами, за цепкую и безотказную память. И ещё за то, что никто, даже самые опытные сёстры-послушницы, не могли так плавно и певуче прочесть ей на сон грядущий что-нибудь светское, как могла она. А ещё за то, что она с удивительной добротой и снисходительностью относилась к двум приданным ей в помощницы двенадцатилетним сироткам-близнецам, слабоумным от рождения. Фактически переделывала за них всю работу, да ещё подкармливала из скудного своего жалованья. И хоть поначалу настоятельница не желала брать Пилар на работу (знала кое-что из её прошлого), затем незаметно для себя привязалась к ней и уже не мыслила без неё многосложного, прихотливого монастырского быта.

Отец Пилар, разорившийся идальго из Малаги, пробовал себя то на бранном поприще, то на ниве торговли мануфактурой, то баловался контрабандой, равно не преуспев ни в том, ни в этом. Сошёлся здесь, в Толедо, с набожной бездетной вдовой, хозяйкой постоялого двора «Перепелиное гнёздышко». На одной из старинных гравюр ещё можно видеть это двухэтажное, опрятное здание в позднемавританском стиле с узкими стрельчатыми окнами, уютным, тенистым внутренним двориком и двумя украшенными изразцовым орнаментом колоннами, подпирающими балкон над входною дверью.

Кабальеро жил за её счёт, пьянствовал и играл, порой днями не вылезал из блудилищ, прижил с нею двух девочек, и в один печальный день сгинул по обыкновению без следа.

Мать от горя едва не повредилась рассудком, две недели не поднималась с постели, истошно рыдала, умоляла Господа ниспослать ей смерть, звала назад возлюбленного и страшными, ревущими проклятьями кляла дочерей, в коих бог весть почему узрела первопричину низвергшегося бедствия. Когда ж силы наконец вернулись к ней, почтенная сеньора с горестным лицом отнесла младшую дочь в сиротский приют при монастыре Святой Урсулы, объявив её подкидышем, старшую же поздним вечером продала ярмарочным цыганам за десять медных реалов, не забыв сняв с неё подарок отца, серебряный нательный крестик.

 

Через три с половиной года восьмилетняя Пилар вернулась, сбежав из табора, что был уже далеко во Франции, в Гаскони. Вернулась, найдя дорогу сама, как старая кошка к хозяйскому дому. Быстро и безошибочно, по каким-то лишь ей одной ведомым ориентирам. Повинуясь лишь слуху и интуиции.

Почерневшая, как обгорелая лучина, вытянувшаяся, большеголовая с длинной цыплячьей шеей, с глубокими рубцами и лиловыми следами ожогов на спине, с пристальным тёмным взглядом ворожеи. Чуралась всех, как зверёныш, хоть никого и не боялась. Изъяснялась поначалу на несусветной тарабарщине из испанских, баскских, французских и цыганских слов.

Мать, которая всё это время жила молитвами да изнурительными постами, приняла её назад, однако же не как родную дочь, а как бы из доброты, как приблудившуюся нищенку, прозванную Хитана[6], и пристроила к прачке Мануэле, тайно приплачивая ей гроши на содержание. Сама Мануэла, однако, рассказывала, что госпожа поначалу-то распорядилась гнать девку немедля прочь со двора, и даже подняла руку, чтоб ударить паршивку, посмевшую сказать ей «мама», но наткнувшись внезапно на взгляд – прямой, немигающий, цвета чёрного коралла, с внезапно расширившимися зрачками, почувствовала головокружение и озноб, даже едва не лишилась чувств.

А ещё через десяток лет благочестивая сеньора, поскользнувшись в сумерках на мокрой мостовой возле самого дома, упала и глубоко порезала лодыжку стеклянным осколком. Ступня несколько дней гноилась, распространяя зловоние, а затем вздулась, превратясь в бесформенный, всегда мокрый красно-лиловый обрубок.

Лекарь велел два раза в день пускать ей кровь и промывать рану настоем белладонны, вишнёвых косточек и коры дуба. Постоялец Хаиме предложил густую мазь из крови галапагосской игуаны, крысиного помёта и винного уксуса. Опухоль, однако, лишь вздувалась, боли стали неутихающими, дух гниения непереносимым, стоны перешли в хриплый, волчий вой, разогнав почти всех жильцов заведения. Возле ложа больной оставалась лишь Пилар – бесстрастная, безмолвная, и словно нечувствительная к смраду, стонам и к хриплым, вороньим проклятиям в свой адрес. Эта женщина, плюющаяся бранью, как кипятком, одарила её жизнью, того и довольно. (И никогда впоследствии Пилар не сказала о матери недоброго слова. Хоть и добром не поминала.)

Меняла простыни, повязки и выносила горшки, переворачивала истошно вопящее, кусающееся чудовище с боку на бок. Как-то под утро боль нежданно стихла, и больная, приняв это как последнюю милость небес, велела послать за священником и нотариусом.

По её настоянию постоялый двор, переименованный когда-то из «Перепелиного гнёздышка» в «Кабальеро Энрике Рамирес», в честь её злополучного сожителя, вроде бы передавался во владение Пилар (которую она даже на смертном одре называла не иначе, как «эта девка-хитана»). Однако опекуном вплоть до достижения девицы Пилар Рамирес тридцатилетнего (!) возраста определялся некий Руис Кардосо, судейский писарь, румяный, пышноусый, чем-то напоминающий приснопамятного Энрике Рамиреса внешностью и повадками. А Пилар до той поры причиталась лишь бесплатная комната на втором этаже с окном во двор, да двенадцать реалов недельного содержания…

Новоиспечённый опекун по выходу из опочивальни усопшей попытался упростить проблему наследования: закрыл комнату на засов и завалил, шумно сопя, тщедушную сиротку на обитую цветным войлоком лавку. Однако Пилар со змеиным проворством вывернулась и со злобной силой сдавила в птичьей своей ладони его увесистую набрякшую мошонку. Другой рукой вынула откуда-то из-за спины наваху с изогнутым, как плавник касатки, лезвием. «Не угодно ль оскопиться, господин судейский?» Сеньор Кардосо, дурея от боли и страха, истошно выкатил белки и замотал головою. Заголосить во всю мочь ему мешали надвинувшиеся вплотную остекленевшие от ярости зрачки Пилар…

* * *

– Ну так господь с тобой, живи и владей, сеньор Руис, – с улыбкой шепнула потом Пилар опекуну, провожая и бережно поддерживая его, изрядно ослабшего в коленях. – Я закон уважаю, ежели он меня уважает. Волю матушки покойной исполню как должно. Но уж и ты помни: через двенадцать лет, когда мне будет тридцать годов, ноги ни твоей, ни твоей жирной жёнушки здесь не будет. А если я узнаю, что ты делаешь хоть что-то, чтоб остаться здесь хозяином подольше, – а я непременно это узнаю, не сомневайся, – то лучше б твоей матушке сеньоре Росарио было родить не тебя, а мельничный жернов…

Жильцы, бывшие тогда во дворе дома, переводили удивлённые взгляды с рыхлой, трясущейся всеми складками физиономии судейского писаря и его спустившихся ниже живота бархатных панталон на разорванную от подола до пояса юбку Пилар и безмятежную улыбку на её порозовевшем лице…

Вещи усопшей матушки, особенно драгоценности, коих, несмотря на богобоязненность, оказалось немало, разобрали невесть откуда объявившиеся родственники. Пилар взяла себе лишь серебряный нательный крестик, отцов подарок.

* * *

– …Я говорю, куда смотришь?

Человека, сидевшего напротив Пилар, звали Каносо. То есть так его все называли. Во всяком случае обитатели постоялого двора «Кабальеро Энрике Рамирес». Он впрямь был совершенно седой, лишь борода – рыжеватая на треть. Невысокий человек с узким, похожим на неструганную дощечку лицом, впалыми скулами и большими, глубоко запавшими, словно спрятавшимися в сетке морщин глазами. Белый, похоже, сабельный рубец пересекал его лицо от левого глаза до подбородка. Иногда лицо его искажала судорожная гримаса тика, тогда шрам словно оживал, змеился, словно силясь вырваться прочь.

Он впрямь порой имел обыкновение во время разговора «пропадать» на некоторое время в самом себе. Пилар сошлась с ним недавно, быстро привязалась к этому человеку, но относилась к нему примерно так же, как и все обитатели постоялого двора: с любопытством, почтением и настороженностью. Любопытство вызывало хотя бы то, что никто, даже самые осведомлённые, не знали о нём ничего. Почтение вызывали его ум, обширные познания буквально во всём и всегдашняя несуетная готовность помочь словом и делом. К примеру, жиличке Персите, известной когда-то актрисе, выступавшей под именем Персефона, он так легко и понятно растолковывал велеречивые диалоги Кальдерона, будто сам он только тем и занимался всю жизнь, что лицедействовал на подмостках. А лекарю-шарлатану Хаиме, что жил этажом выше, растолковал, как правильно готовить знаменитый отвар из тисовых ягод, аниса и корня аира, изгоняющего лихорадку и немочь. Опаску вызывало то, что он, при всей обширности познаний, неизменно отказывался растолковывать строки Священного Писания, особенно Откровения Иоанна Богослова, ежели его просили. Главное, никто не видел его в церкви, никто не видел его молящимся, листающим Библию и подающим милостыню…

* * *

– Эй, Каносо, если ты и впредь будешь молчать, можешь сейчас же убираться на первый этаж к Персите. Она любит молчаливых, как бараны, мужчин, ибо считает тупость знаком мужской силы. И потому что сама болтлива, как амазонский попугай! Что касается меня, то…

– Пилар, – Каносо наконец улыбнулся, – не стоит сердиться. Я всего-то хотел спросить: зачем тебе это?

Он коротко кивнул ей на колени.

– Это? – Пилар удивлённо округлила глаза и бережно взяла с колен красивое точёное распятие из мексиканского кипариса, источавшего тонкий аромат, с позолоченной инкрустацией и даже с чеканными серебряными буковками INRI на перекладинке. – Это подарок матушки настоятельницы, храни её Господь. Что значит зачем? Зачем вообще нужны распятия?

– Вот и спрашиваю – зачем?

– Меня?

– Упаси бог. Ты всё равно не знаешь, но наверняка произнесёшь какую-нибудь высокопарную глупость.

– Глупость? – Пилар нахмурилась и отодвинулась. – По-твоему, я набитая дура, вроде это разрисованной обезьянки Перситы?

– Далась тебе эта Персита.

– Далась, да не мне, а тебе, – Пилар презрительно сощурилась. – И, по-моему, уже не раз.

– Ты знаешь, что это не так.

– Не так? А вот мне показалось, что именно так, когда вы третьего дня до полуночи возились с дурацкой пьеской сочинителя Тирсо де Молина. А потом эта ряженая гоготала, будто сам дьявол щекотал её потные подмышки…

– Но пьеса в самом деле забавная, Пилар. Ты бы в этом убедилась, ежели б мы с тобой сходили на представление…

– А вот это без меня. Мне хватает ежедневно видеть эту пыльную красотку, когда она по утрам выносит во двор горшок, полный её ночных грёз. И вообще, почему ты решил, что я непременно скажу глупость? Разве не глупый этот вопрос: зачем нужны распятия?

5Canoso (исп.) – Седовласый.
6Gitana (исп.) – цыганка.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23 
Рейтинг@Mail.ru