Сегодня нужно идти. Подальше от тебя.
– И часто ты будешь менять правила?
– Дополнять. – Улыбаешься, я слышу. Я вижу, хоть и стою спиной.
– Спокойной ночи, Чон Чоннэ, которого все зовут Джей.
– Спокойной ночи, Итан, которого все зовут Эльф.
Дверь тяжелая, но поддается легко. Она на моей стороне.
Ухожу. За своими шагами по лестнице не слышу, есть ли твои, есть ли еще чьи.
В моей комнате лишь светильник над кроватью. И сосед, который спит. В пятницу вечером Марку звонит отец, требует точный отчет об успехах, успеваемости и активности. Марк всегда волнуется. Марк боится отца. Потому и живет лицом вниз – в страницы. Все, что вокруг – бесполезно. Опасно. Наверное, Марка отец бил. Или бьет.
Я двигаюсь бесшумно, чтобы не разбудить. Мы взаимно не вмешиваемся. Я не даю советов и не поучаю. Он не обращает внимания на мои особенности. На все из них.
Когда сажусь на кровать и медленно снимаю обувь, думаю о том, что мне нельзя говорить с тобой на ночь. Перед сном.
Потому что сна попросту не будет.
Передо мной широкие оконные рамы, а за прозрачными стеклами – редкий поток снега. Просто заплутавшие хлопья откуда-то с севера, проездом, тормозят на заправке, на которой отсутствует бензин. Остается только выпить и заселиться в мотель.
Белое на белом – это красиво. Это зима. Я видел зимы. В шубах и с хрустом под ногами. А это – белое на грязно-сером – маленькая пародия. Малопривлекательная, но все равно занятная. Я изучал ее детали полтора часа сквозь не самые чистые окна и теперь знаю достаточно о натуре сегодняшнего дня.
У меня две свободных пары, потому я успел занять излюбленное место раньше наступления большой пробки.
С началом перемены в руках толстая тетрадь по грамматике испанского языка. Страница восемьдесят шесть. У меня привычка точить карандаш каждые десять минут, если он успевает затупиться, пока я выполняю задания.
Толпы – это звуки. Крики. Много и громко, а я слишком склонен прислушиваться, чтобы оставаться равнодушным.
Лучший из даров, помимо относительной свободы, это наушники. Сегодня звуки блокирует «Secrets» OneRepublic. Накрывает шорохи и скрипы вилок о тарелки и ножек стула по плитам.
Я послушал и понял: это тоже крик. Творцы кричат не так, как остальные. У них любой крик – это вопрос. О проблемах того, что они создают. Как других что-то не устраивает в этом. Как не устраивает даже самого творца. Свое или чужое.
О чем должно быть искусство, Чоннэ? Если оно ни о чем, так ли это плохо? А когда у людей есть что-то свое, – что-то, о чем они пекутся так, словно это что-то – на самом деле кто-то: живое, дышащее, родное, – так ли это хорошо?
Способность впасть в депрессию из-за непереносимости критики, отсутствия вдохновения или разочарования в собственном творении – страшно же? Очень. Это небольшой раздел депрессивного психоза. Но если на миг проявить равнодушие, можно же сказать, что этот вот психоз – такое же олицетворение милой глупости, какой пользуется твой друг Лиен, когда очень голоден.
Человек может пройти войну и выжить в тяжелейших условиях вопреки законам природы.
Я такое видел.
Но скажи писателю, что его труд – липа, и он вполне готов повеситься. Сжечь, впасть в крайности, закончить век. Я и такое видел во времена куда моложе этих.
Странно? Скажи «да».
В людях мне одновременно нравится и претит неспособность расставлять приоритеты. Претит за глупость. Нравится за глубину глупости.
Если ты спустишься к самому дну, поймешь, как там горячо – у земного ядра, где все, над чем трясутся творцы, горит в одном котле. Становится одним и тем же пеплом. Если измазать им руки, можно рисовать на стенах во времена первых людей.
Ты понял, о чем я? О цикличности и переработке. Все закольцовывается. Что бы они ни сотворили, это все равно станет просто чернилами для кого-то другого в будущем.
Когда возвращаюсь к страницам грамматики, всегда представляю, что сжигаю этот учебник. Когда-нибудь ведь все сгорит. И мой почерк тоже.
Все, что я делаю, велико так же, как и малозначимо.
Потом я смотрю на людей – в гущу подвижных цветных пятен. Как на картинах Дэмиена Херста, они свободны от гармонии, равновесия и приемов, призванных найти общий знаменатель. Когда смотрю очень долго, не моргая, и приглядываюсь достаточно, пятна тают и растекаются. Вяжутся густыми тягучими каплями, пока не смешиваются, превращаясь в нечто в стиле Джексона Поллока. Это уже абстрактный экспрессионизм. Как ты к нему относишься?
Я – как к учителю.
Он говорит, что все различны, и напоминает о готовности быть слитым со всеми воедино. Он показывает: творение аутентично, но смотри, что будет, когда оно сгорит со всеми, или среди других, или по случайности – в камине. Посмотри, как оно может слиться уже сейчас.
Я появлялся в мире не единожды, но, конечно, еще его не освоил. Я появлялся в мире часто, но, разумеется, что-то да понял. Например, какая это сущая нелепица и глупость – держаться за что-то ревностно крепко, мнить из себя невесть что и возносить к звездам.
Милая глупость и шаткая нелепица.
Знаешь, какой вопрос из века в век я задавал бы творцам?
Когда все люди, кроме тебя, исчезнут во всем мире, ты продолжишь творить, если я оставлю тебе материалы и скажу, что в заново первобытный мир когда-нибудь придут новые люди. Придут и, чтобы согреться и приготовить пищу, станут жечь все книги, ноты и полотна, которые найдут. Ты продолжишь творить сейчас, зная, что никто не оценит, зато не умрет с голоду и переживет холодную ночь, пользуясь пеплом твоего самовыражения?
Синяя точилка крутится в пальцах, а я думаю и не слышу, как лезвие корябает грифель. А потом вдруг слышу.
Музыка прерывается.
И мне хочется напомнить важное правило. О том, что нельзя касаться меня без разрешения. Нельзя садиться рядом так близко. Нельзя тянуться к моей голове и своевольно вынимать наушник.
Даже если бы университет трещал по швам от количества подобных наглецов, тебя узнать мне все равно легче всего. По ощущениям, которые сыпятся деревянной стружкой от моего уха по шее за воротник мягкого малинового свитера от почти невесомого касания твоих пальцев. И только во вторую очередь по запаху твоего одеколона.
– Привет.
Мне необязательно, но я оборачиваюсь лицом и подтверждаю: сидишь слишком близко, между нами нет и полуметра.
– Здравствуй, Чоннэ.
– Ну, скажи привет. – Ты склоняешь голову набок и выглядишь до жути забавно. – «Здравствуй» – слишком официально.
Тебе всегда идет все, что ты надеваешь. Даже эти многослойные джоггеры с голубыми полосками по бокам. Даже эта свободная измятая белая кофта, которую ты никогда, наверное, не гладишь, с рукавами длиннее, чем нужно. Тебе идет и очередная взрывная волна непричесанных кудрей, спрятанных по возможности за уши. Они выскальзывают. Ты тут же убираешь снова. Движения выверенные, быстрые, машинальные.
А я уже отсканировал форму твоих ногтей и могу воспроизвести вслепую.
Бросаешь свой черный рюкзак в ноги, опираешься о стол локтем и опускаешь подбородок на сложенный кулак. Смотришь с легкой улыбкой и этим своим блеском озорных глаз. Ждешь.
Я вытягиваю ладонь внутренней стороной вверх – тоже жду. Ты, хитрец, делаешь точно так же. В центре ладони мой беспроводной наушник, в глазах предложение: бери сам. Я хочу, но, стоит пальцам приблизиться, ты сжимаешь кулак, прячешь мою белую жемчужину.
– Почему факультет психологии и философии? – улыбаешься, облизывая губы, опускаешь руку на колени, не отдаешь. – Третий вопрос.
Позади тебя пятна и звуки. Много и резко. Но позади – это за твоей спиной. Белая мятая кофта – как мой купол, сгенерированное защитное поле.
Я не должен так думать и наделять тебя подобными образами. Но выходит непроизвольно.
– Чтобы жить очень долго с самим собой и людьми и при этом не сойти с ума, нужно быть либо мудрецом, либо философом. – Перевожу взгляд на тебя и опускаю учебник по испанской грамматике на колени. Мне удобно: ногами я опираюсь на подножку соседнего стула. – Лучше, когда и то, и другое.
– И насколько долго ты живешь?
– Долго.
– Насколько долго?
Отстраняешь руку от лица. Теперь просто опираешься локтем о стол и немного выпрямляешь спину.
– Восьмой раз.
– Ты помнишь точное число? – Такой серьезный. Такой… занятный.
– Я помню почти все.
– Расскажешь?
– Зачем? – И правда: зачем. На твоем лице ни тени забавы, ни тона иронии. Смотришь и смотришь, не отводя глаз, а внутри них что? Откуда мне знать наверняка. – Ты не поверишь. А я не люблю бессмысленную болтовню.
Подошва твоей левой ноги находит подножку под моим стулом и тоже упирается для удобства.
– Кем ты был самый первый раз? – спрашиваешь еще раз. Но тон такой, словно впервые. Как будто не было моей предыдущей фразы. Словно она и есть пример бессмысленной болтовни.
– Эльфом. – Мне несложно, поверь. Играть с тобой в наперстки. Просто ты проиграешь раньше, чем думаешь продержаться.
– Ты говорил, ты и сейчас эльф.
– Тогда я был настоящим. Потомственным.
– Можно по порядку? – Меняешь угол, кладешь локоть на спинку стула, играешь пальцами в воздухе, пытаешься достать до центра. – Эльфы были всегда?
– И снова больше, чем один вопрос, Чоннэ.
– Это все еще попытка расшифровать ответ на основной.
И опять просто смотришь. Упрямый.
Очень упрямый. Это, наверное, самая яркая черта твоего характера среди всех, какие мне удалось распознать на расстоянии и вблизи. У тебя глаза застывают в такие моменты. Упрямо в одной точке, найденной где-то среди моих зрачков.
– Эльфы были очень давно. – Я понимаю, что сдаюсь. Что ты манипулируешь почти влегкую, просто управляешь своим взглядом. Мне это не нравится. Очень сильно. Чувство еще чьей-то власти кроме своей. Ужасно не нравится, но я просто. Просто что? Просто делаю вид, что позволяю себя склонять. – Тысячи лет назад. Целые народы, королевства.
– А что потом?
– То же, что и всегда. Люди хотели быть королями. Разделять, объединять. Все, что приводит к сражениям. Все, что в вашей натуре.
– А что за натура у эльфов? Вы к чему стремитесь?
– Путь эльфа – это путь к самому себе.
– Познание самого себя? – У тебя нога слегка качается. Та, что на подножке. Колено подпрыгивает немного, мне видно точно так же, как и потасовки за пределами купола, – периферийно. – А как же мир?
– Ты отражаешь то, что вокруг тебя. Все, что вокруг тебя, отражает тебя. Познаешь себя – познаешь мир.
– Эльфы никогда не воевали?
Это вопросы, которые доказывают, что ты меня не просто слышишь.
А зачем? Зачем ты меня слушаешь? Я же все равно заставлю тебя проиграть:
– Мне говорили, что нет. Я не жил во времена первых людей. – Гляжу в упор. Прямо в ответ. – Родился в годы, когда эльфов осталось очень мало и им приходилось скрываться в человеческих городах или отправляться скитаться, чтобы никто не уличил их в вечной молодости.
– Тебе тоже пришлось?
Ну, хорошо, Чон Чоннэ. Пусть будет по-твоему.
– Моя мама была такой же, как я, – эльфом нового поколения, рожденная уже в вашей эре. Отец принадлежал к древнему роду, во времена средних земель он был королем. Его королевство называлось Эсфаль. Это долина грозовых облаков. Там никогда не было снега или солнца, всегда шли дожди. – Иногда мне кажется, что моя страсть к влаге и сырости – от него. – Отцу было больше шести тысяч лет, и он знал очень много. Больше, чем все остальные в то время. Когда Ибн Сина открывал процесс перегонки эфирных масел и способ добычи кислот с гидроксидами, ему помогал мой отец.
Сначала ты молчишь немного.
– Ибн Сина? – А потом хмуришься. – Авиценна?
Я молчу.
Что мне еще сказать? Кивнуть, подтвердить, заверить? Что дальше, Чоннэ? Смеяться или скептически мотать головой. Какой ты тип человеческой личности? Показывай.
– Охуеть.
Я машинально щурюсь.
А ты виновато откашливаешься, приподнимая брови, и добавляешь:
– Я тащусь от Авиценны. Я по нему курсовую писал в прошлом году.
А я мог бы написать курсовую о тебе, чтобы начать полноценно анализировать и задаваться вопросами, но лучше сыграю эту партию до конца:
– Тогда ты знаешь, что он служил в Исфахане при дворе эмира и имел все условия. Благодаря ему у отца было свое место. Он работал врачом. – Коленка у тебя больше не раскачивается. И пальцы не играют в воздухе. – Были плохие времена, но в целом тогда мы жили хорошо.
У тебя нечитаемое выражение лица. Немного взбудораженное и определенно вовлеченное. Что это за выражение? Выражение чего?
– Только не говори, что твой отец был тем незнакомцем, которому Ибн Сина перед смертью продиктовал завещание?
Если б я давал волю своей мимике, показал бы, что удивлен.
Наверное, дело в том, что ты с исторического факультета. С будущими историками игра в наперстки все равно другая. Сразу и не пришло в голову.
– Не буду, если не хочешь.
Смотрю и думаю: почему ты слушаешь и воспринимаешь? Что ты потом с моими словами сделаешь? Передашь друзьям, чтобы посмеяться? Хочется мне или не хочется, откуда-то ясно, что так ты делать не будешь.
Ты.
Ты не такой. Какой?
Есть вероятность, что я под этим… стандартным флером, которым пудрится головной мозг у всех полиаморов, стоит им кем-то увлечься. Пыльца глупости, проектирующая идеализированный облик.
Насколько глубока эта глупость? Какая глубина, какой ты. Разболтаешь ли. Или промолчишь. Взвесишь, задумаешься о процентах и вероятностях. Или поставишь мне какой-нибудь диагноз. Их много. Мне точно что-нибудь подойдет.
– Ты бы не стал все это придумывать, чтобы позабавить народ?
Анализирую выражение лица. Оно соответствует голосу: любопытствует.
– Я не очень забавный.
– Точно. – И уголки губ вверх: сначала один, за ним второй.
И вот уже полноценная улыбка. Смесь обаяния и любования.
Я же вижу, как ты смотришь вблизи. Рисуешь меня глазами.
– Давай тогда договоримся?
– И о чем на этот раз?
Ты делаешь улыбку чуть менее яркой, смешиваешь с серьезностью грядущей мысли:
– Я буду тебя слушать и верить всему, что ты скажешь.
– А если я лгу?
– А ты лжешь?
– Какая теперь разница, если ты решил верить всему, что я говорю?
Держишь легкую улыбку, держишь взгляд. Скачешь по зрачкам, ждешь, как будто там загорится нужная лампочка, поставится правильная буква в задании на True or False.
Снова выбивается прядь волос, заслоняет висок и почти касается середины щеки.
Я морщусь. Из-за импульсов вниз по руке до пальцев: им хочется дотянуться и убрать. Легко притвориться, что у моих пальцев свое самосознание. И к моей голове оно не имеет никакого отношения.
А ты отворачиваешься немного, смотришь мне за спину. Наверное, в окно или сквозь него. По глазам видно, что думаешь. Зрачки застыли, значит, все-таки сквозь.
Твой профиль слишком близко. Мне нужно чуть больше движения вперед, чтобы коснуться носом щеки. Наверное, ты бы заметил, как я подаюсь вперед, и сразу обернулся бы обратно.
Наверное. Пусть останется неизведанным.
Наблюдать за тобой можно долго, но я заставляю себя отвернуться. Куда-нибудь.
Позади все те же пятна, у всего включен звук, а зрение – всегда – четкое. Вижу вдалеке Лиена. Он стоит, смотрит сюда и что-то кому-то говорит. Может быть, жалуется. Может, нет. Но глаза у него недовольные.
Там на своих местах, наверное, все остальные, спокойно едят или беспокойно вторят Лиену. Я не знаю. Но неприятно вспоминать, что купол невечный, что ты… оттуда. Чужой, не мой, временный.
Лампы под потолком яркие, искусственный потолок вместо неба. А мне вот именно сейчас жутко хочется чего-то настоящего. Вечного. Я тянусь к своему рюкзаку на стуле, убираю в него учебник по грамматике, карандаш выпадает, вращается с грохотом по столу. Успеваю поймать у самого края.
– Итан?
Смотреть на тебя не хочу. Бросаю карандаш на дно, рюкзак через плечо и на выход мимо столов, чужих плеч и подносов.
– Итан! – Где-то позади, голос ярче, громче, но я не хочу оборачиваться.
Оставь меня в покое.
– Джей! – Лиен смотрит мне за спину. Значит, ты совсем рядом. Юнин – через плечо – ловит мой взгляд воротами своей оправы. Гол.
Корпус длинный, коридор просторный. Шумно и многолюдно. Мой второй наушник в твоей ладони, бог с ним, забирай, подари Коди, пусть творит без неудобств. Спускаюсь по лестнице, сжимая лямку рюкзака, проверяю, на месте ли телефон. Останавливаюсь на рефлексах осознания: карманы пустые.
Мимо меня студенты. Вперед – назад – по диагонали. Ворчат. Я им мешаюсь. А они мне – нет. От них столько запахов, среди них столько цветов, а над головой – по-прежнему искусственное небо.
Телефон наверняка у тебя. Заберу потом. Еще немного.
Двери гремят и выплевывают. Воздух в объятия, сжимает крепко, успокаивает. Холодно. Зато дышу. Если планета может, я – подавно.
Дезориентированные хлопья вяло танцуют от стены к стене, словно под чем-то психотропным. На фоне неба почти не видно. Я задираю голову – мне легче. Небо серое. Грязное. Вымазанное. Далекое, постоянное, вечное.
– Не круто посреди дороги стоять, Эльф.
Кто-то бросает безобидно, звуча трелью совсем близко, но потом звук лопается – пропадает за дверями.
Мне не хватает песни. Тишины. Закрываю уши ладонями, вжимаю оставшийся наушник до боли. Так легче. Так тише.
Так безопаснее.
Звонок шуршит из-под ладоней.
Я прихожу в себя, когда двор пустеет. Остаются только пьяные хлопья и колючий январский ветер. Убираю руки от лица и обнимаю себя за плечи – ладони приятно тонут в ворсистой малиновой ткани.
– Замерз?
Пьяные хлопья, ветер и ты. Упрямый, дотошный самодур. Сколько опять стоял, смотрел?
– Давай зайдем внутрь, – просишь совсем негромко.
– Иди.
– Я хочу с тобой.
Ты что, не в курсе, что желание – только вспышка, Чон Чоннэ?
– А я с тобой – нет.
Не хочу грубить, но, наверное, получается.
Глазами – в небо, ушами здесь – на земле. Прислушиваюсь, жду, когда шаги начнут отдаляться, как загремит дверь и спрячет тебя в помещении. Дышу и жду. Уходи. Греми ставнями, бей резиной о мокрый асфальт.
Подошвы шуршат, шаркаешь. Только звуки вперед, ближе, рядом… Я машинально реагирую, когда засовываешь забытый смартфон в мой задний карман джинс и возвращаешь на законное место второй наушник.
Аккуратно, но все равно задеваешь мочку пальцами. Почему ты всегда прикасаешься ко мне без разрешения?
– Каково было в Персии в одиннадцатом веке? – Встаешь рядом, руки в карманы джоггеров, и плечи вжимаешь, греешь самого себя. – Жарко?
Хватаюсь обеими руками за лямку рюкзака, как за что-то крепкое, вроде каната, который мне сбрасывает кто-то сверху – актом спасательной операции.
– Я помню только факты и события, – все не научусь молчать, когда ты спрашиваешь, – но не чувства, которые испытывал.
– Почему? – Ты смотришь вперед.
– Думаю, из-за фэа. – И я не буду. Отворачиваюсь. Впереди через метров тридцать дорога на фоне реки Чарльз и механические птицы низко-низко – к дождю со снегом? – Без хроа она не обладает эмоциями и чувствами. Когда умирает тело, с ним уходят все накопленные ощущения. Восстановить их нельзя.
– Фэа и как?
– Слишком много вопросов, Чоннэ.
Когда ты молчишь, я лучше слышу. Эти звуки шин и чьи-то очень далекие голоса. Зиму слышу. И, может, бормотания нетрезвеющих снежных хлопьев.
– Мне нравится, как ты произносишь мое имя.
А мне не нравится. Что я его произношу. И как. И что мне хочется произносить. И эти твои фразы. Глупые и дурные, а лезут в меня без спросу, вызывают… мурашки? Это же не от холода, я не намерен себя обманывать.
Кошмар… Я такой дуралей. Слишком удивлен самим собой, не замечаю, как начинаю качать головой: вторю своим возмущениям. А ты видишь все, ты все хочешь знать:
– О чем ты сейчас подумал?
О том, что ты меня погубишь.
– О смерти.
– Моей? – И улыбаешься. Я по голосу понимаю и вижу все тем же периферийным, как ты поворачиваешь ко мне голову.
– Своей.
Все еще слежу за шинами и механическими крыльями, генерируя быстро капитулирующий пар. А ты молчишь. Смотришь. У меня щека горит от давления твоих глаз. У меня все внутри горит.
От тебя.
Можешь сделать так, чтобы это прекратилось?
– Как долго ты был эльфом?
Не можешь. Упрямый. Тебе зачем-то все нужно знать. Неважно, что ли, что?
– Три с половиной века.
– Это не очень долго. Если сравнивать с твоим отцом.
– Верно, – киваю, чувствую, что рюкзак начинает съезжать, поудобнее забрасываю и снова цепляюсь обеими руками. – Совсем ничтожное число, которое я растягивал силой.
– Почему силой?
– Потому что остался один.
Один. Это не ноль. Но ближе к нему, чем все остальные.
– Что случилось с родителями?
– А что с ними обычно случается?
– Много чего, – спокойно принимаешь все мои словесные царапины.
– Верно. Вот и с моими случилось.
– Не хочешь говорить об этом?
Желание – только вспышка.
– Хочу, чтобы ты блеснул знаниями, Чон Чоннэ. – Через минуту может измениться. – Скажи мне, что такого значимого произошло в девяносто девятом году одиннадцатого века.
Ты, конечно, думаешь недолго. Ты, разумеется, знаешь правильный ответ:
– Первый крестовый поход.
Мне и не нужно помнить, что я чувствовал. Можно лишь пользоваться образами в голове: мечами, криками, огнем.
Умер Ибн Сина, мы ушли в Иерусалим.
Мы. У меня была очень красивая мать. С красивыми матерями размахивали не только мечами. У меня был очень решительный отец. Он убил мою красивую мать, а меня лишил сознания и спрятал. Когда я пришел в себя, у меня уже не было решительного отца.
– Неважно, эльф ты или человек. – Насколько мудр или сдержан. – Нам всем больно терять своих любимых.
Ты опять молчишь. Не отворачиваешься, а я пытаюсь не реагировать. Видеть птиц и рассматривать кусочки неба над рекой впереди.
– Как ты жил после их смерти?
А как остальные живут? Все живут? Или кто-то не может.
– Я не помню чувств, могу только сказать, как все было. Голые факты. Когда я о них говорю, кажется, что я хладнокровен.
– Что, если я все равно считаю, что ты самый чувствительный эльф, которого я знаю?
То ли подбадриваешь, то ли играешься.
– А ты знаешь много эльфов?
– Нет, – решительно так. – Но я читал Толкина.
Ох.
Снова машинально склоняю голову. И так же на рефлексах вздыхаю.
– Не вздыхай. – Твой пар врезается в пространство моего. Так же сокрушительно погибает. – Лучше скажи, во многом он был прав?
– Почти во всем, конечно, – я отвечаю и чувствую, как поднимается сильный ветер. Лезет мне под свитер, расталкивает нетрезвые хлопья, отбрасывая к стенам и окнам. – Толкин был умен, пытлив, хорошо знал скандинавский и кельтский фольклор, а откуда, ты думаешь, этот фольклор взялся? – Добирается до моих волос, сыпет пепельным песком на глаза. – И он, очевидно, в какой-то период времени был знаком с эльфом. Возможно, во время войны. Или после.
– Это… – это повод оставить меня одного, Чоннэ, – звучит как сенсация.
– Или как мое предположение.
– Знаешь, чего я не могу понять? Почему ты все помнишь? Это все могут? Эльфы, имею в виду. Это что-то вроде дара?
Знаешь, чего не могу понять я? Отчего ты такой неугомонный и зачем делаешь вид, что веришь всему, что я говорю?
– Это что-то вроде проклятия.
– То есть?
– Ты же читал Толкина, – напоминаю серьезно. – Должен знать, что бессмертие – не идеал. Эльфа может погубить великая скорбь или великая тоска. Он уязвим к физическим атакам, как и люди. Если его убьют обстоятельства, земной путь просто прекращается. – Как у всех. Обрывается. Отрезается. – Вечная же память при смертной жизни – удел тех, кто пренебрегает даром бессмертия. – Здесь мне нужно смотреть тебе в глаза. Оборачиваюсь. Подмигиваю, как это любишь делать ты. – Удел самоубийц.
Нужно ли быть чрезмерно драматичным, когда говоришь о суициде? Думаю, нет. Думаю, драмы будет предостаточно уже после него. И столько же до.
Ты разглядываешь мое лицо, рыщешь в глазах, наблюдаешь, как ветер перебирает пряди. А я смотрю за твоими. Смысла нет поправлять и убирать за уши. Им хорошо. Они свободны, веселятся.
– Ты убил себя? – уточняешь, а я думаю: как же странно все это.
Говорить про меня первого, сопоставлять со мной сегодняшним.
Эльф-самоубийца. Все странности вот с этого словосочетания. Отец успел научить меня выживать самому и лечить других. Я все время перемещался, зарабатывая на врачевании, но смерть все равно меня нагнала. Не так, как других.
Иначе. Числом и давлением.
Крестовые походы повторялись, детей продавали в рабство, люди умирали от болезней, названия которых в то время никто еще не знал. Отец говорил: все переменчиво, нравы меняются, и правила, и людская власть. И я все верил, что времена изменятся. Верил. Ждал. Как оказалось, пепел и трупы монголо-татар. Затем Черную Смерть. Два крошечных года из всех мучительно долгих, которые я выдержал.
Но тут не смог. Потерял всех близких друзей. Потерял веру в себя как врача. Не понимал, что это чума и что это вообще такое – ч у м а. Странное ощущение.
Несопоставимое с сегодня. Сегодня – это когда «не знаю» означает «узнать», «спросить», «найти», «зайти в интернет». А тогда «не знаю» почти всегда означало «бездействие» и «скорая смерть». Не было мест и вариантов, не было этого «куда-то», не было самого главного:
– Эльф ты или человек, надежду не наколдуешь.
А ветер дразнит, скачет, дурачится. Стискивает в объятьях. Щипается. Лямка сползает, я снова поправляю и отворачиваюсь.
Двор просторный, но кажется сейчас крошечным, сужающимся, предупреждающе негостеприимным. Вибрирует телефон, вынимаю, чтобы увидеть: это обновление в общем чате группы. Что-то про домашнее задание по антропологии.
– Сколько тебе лет?
Ты спрашиваешь сразу же, как я жму на блокировку смартфона и гаснет экран.
– Человеческих? – Поднимаю глаза, сжимая заледеневший корпус.
– Всех.
– Пятьсот шестьдесят пять.
Машинально склоняю голову к плечу – как мудрый пес, притворяющийся несмышленым щенком, – смотрю, жду, что ты мне на это скажешь. Нахмуришься или развеселишься.
А ты вынимаешь руки из карманов, натягиваешь длинные рукава на ладони и выдаешь почти сразу:
– Ты много кого убил за эти пятьсот шестьдесят пять лет?
Спрятал пальцы и ныряешь закутанными кулаками под мышки.
– Я участвовал в войне, – лови, упрямый человек. – И не одной. Так что много.
– И как с этим живется?
– У меня было много времени, чтобы свыкнуться и принять. В мире людей совсем другие уравнения. – Убираю телефон в карман и наблюдаю, как ты ежишься. Замерз. Даже нос выдает. – Иногда к убийствам склоняют сама природа и течение времени. Это не оправдание, но так проще ужиться с самим собой.
И это правда. Мало одной жизни, чтобы научиться мыслить. Мало даже тех, которые я уже оставил позади. Но можно попробовать освоить чувство вины. При должном усердии хватит трех.
– А скольких людей ты любил за эти годы?
И шмыгаешь носом. Что же ты за человек-то такой.
– У меня было много близких друзей, я всех их любил, – отвечаю честно. – Я это умею, если ты вдруг подумал, что любить нам не свойственно.
– Нет, – отмахиваешься, сбрасывая пряди волос со лба, – я хочу знать, сколько у тебя было тех, кого ты любил не так, как любят друзей.
Это самый легкий вопрос за сегодня.
– Ни одного.
Ты корчишь забавную гримасу – «ну да, конечно»:
– Это невозможно.
И снова пытаешься смахнуть движением головы челку. Только ветер – далеко не слабый противник: вынуждает все-таки вынуть руку из убежища, затем – указательный палец, зацепить наконец непослушные черные волны и разбить, спрятав за уши.
Понимаю, что улыбаюсь. Можно сказать, что дело в снисходительной иронии, с какой я готов отреагировать. Можно свалить на мое снисхождение в целом. Можно что угодно. Но лучше правду.
Правда в том, что я не улыбаюсь под действием какого бы то ни было снисхождения. Точно не так. Мне от своей же улыбки тошно и хорошо одновременно. Какая забава все это.
Все – это тема разговора и то, насколько обворожителен ты, когда корчишь свои гримасы и пытаешься разобраться с прической этими укутанными в рукава кулаками. У тебя широкие плечи, высокий рост и внушительный вид, но, если присмотреться, – а я делаю это давно и часто, – несложно заметить, каким трогательно волшебным ты можешь быть, чужой особенный человек.
– Для вас – да. – Пытаюсь убрать улыбку. Может быть, успешно. – Вы полиаморны. У вас вечно зашкаливает либидо и щекочется телесная необходимость. У эльфов другая природа. Мы влюбляемся, принадлежим и испытываем влечение лишь единожды и только к одному из представителей своего вида.
Мне нравится, как летят вверх твои брови и снова этот вид – будто тебя осенило:
– То есть вы как оборотни? Одна пара – и все?
– Я не знал и не знаю ни одного оборотня, но, насколько мне известно, до нахождения своей пары они могут желать других и утолять потребности организма, – я и впрямь хотел бы знать, как у них там все происходит. – У эльфов немного другая природа. Они не желают никого другого.
– То есть, – опять прячешь руки под мышками и странно как-то смотришь, – ты прожил шестьсот лет без… без интимной близости?
Не могу не оценить твою попытку заменить одно емкое слово на два деликатных.
– У людей самый высокий тип связи – кровный или условно родственный. – Стараюсь смотреть тебе прямо в глаза и не отвлекаться. Дурной подход. Словно в твоих глазах мне ничего не угрожает. – Поэтому вы всегда стремитесь к продолжению рода. Природа создала вас такими. А эльфов она задумала другими – долгожителями. Их первичные законы – от духа, не от тела. – Ты так смотришь пристально. Слушаешь. Я вижу. Каждое слово ловишь. От этого мне тоже хорошо и тошно одновременно. – Самый высокий тип связи для эльфа – брачный. У каждого фэа всегда есть аэф. Своя пара. Мы можем жить веками, равнодушные к половому влечению, пока не встретим кого-то… своего.
– Фэа – это дух?
И снова шмыгаешь носом.
А я перевожу взгляд на твою шею. Невольно. Замечаю россыпь мурашек – млечной тропой под воротник.
– Ты же читал Толкина, да, Чоннэ?
– Твоя пара может быть только среди эльфов?
– Да.
– Но ты ведь теперь человек? – И как-то мельком обводишь меня взглядом. Словно один мой внешний вид полностью разобщает меня с эльфами.
– Да, – смиренно признаю. – Но мое сексуальное самоопределение из жизни в жизнь показывает, что я не потерял эльфийской природы.
– В плане чего?
– В плане асексуальности.
Это одновременно: как ты снова приподнимаешь брови и прядь волос упрямо выбивается ветром, спрыгивая тебе на лоб.
– Ты не испытываешь полового влечения?
– Все верно.
А я говорил, упрямый человек, тебе не понравятся мои истории. Для вас, людей, они слишком. Скучные.
– Совсем? – и сам мотаешь головой, спрашивая.
– Совсем.
Ты даже волосы уже не поправляешь, только смотришь на меня во все глаза с этим своим раскрасневшимся носом. Когда ты удивляешься, у тебя ужасно детский вид.
– Но, может, ты просто, – высвобождаешь руки из укрытия и вертишь ладонью в воздухе – подбираешь слово, – грейасексуален? Тебя не все может возбудить и тому подобное.