Я написал пророческую картину о смерти фюрера. Назвал же ее «Загадка Гитлера»[44], что имело следствием анафемы со стороны фашистов и бурные овации со стороны антифашистов, хотя у картины этой – как, кстати, и у всего моего творчества, о чем я не устану твердить до конца своих дней, – не было никакой сознательной политической подкладки. Признаюсь, что даже сейчас, когда я пишу эти строки, я сам так до конца и не разгадал великую эту загадку.
И вот как-то вечером была собрана группа сюрреалистов, дабы осудить мой якобы гитлеризм. Это заседание, большинство подробностей я, к сожалению, позабыл, представляло собой нечто совершенно необыкновенное. Но если Бретон когда-нибудь пожелает повидаться со мной, я бы хотел, чтобы он дал мне прочитать протокол, который они, уж несомненно, составили после собрания. Когда меня собирались извергнуть из группы сюрреалистов, у меня как раз начиналась ангина. Трусливо дрожа, как это всегда бывает со мной, когда проявляются первые признаки заболевания, я появился на собрании с термометром во рту. Как мне помнится, я не меньше четырех раз измерял температуру за время суда надо мной, поскольку затянулся он до глубокой ночи: когда я вернулся домой, над Парижем вставала заря.
Произнося свою речь pro domo[45], я несколько раз опускался на колени, но отнюдь не для того, чтобы умолять не исключать меня из группы, как впоследствии лживо утверждали, а совсем напротив, призывая Бретона понять, что моя гитлеромания – чисто параноидальна и по сути своей абсолютно аполитична. Я им также втолковывал, что не могу быть нацистом хотя бы потому, что если Гитлер захватит всю Европу, то воспользуется этим, чтобы прикончить всех истериков вроде меня, как это он уже проделал в Германии, где их объявили вырожденцами. И наконец, той бабскости и необоримой уморительности, какие я придаю в своих изображениях Гитлеру, вполне достаточно, чтобы нацисты объявили меня святотатцем. Точно так же и мое беспредельное восхищение Фрейдом и Эйнштейном[46], которых Гитлер изгнал из Германии, неоспоримо свидетельствует, что фюрер интересует меня лишь как объект моей мании и еще потому, что в нем я усматриваю несравненную катастрофическую мощь. В конце концов они убедились в моей невиновности, однако мне пришлось тем не менее подписать документ, в котором среди прочего я подтверждал, что не являюсь врагом пролетариата. Подписал я его с легким сердцем, поскольку к пролетариату никогда не испытывал никаких особых чувств – ни враждебных, ни дружественных.
Но мне зато просияла истина – единая и неделимая: невозможно быть всецелым сюрреалистом в группе, которой правят политические пристрастия, причем в любой области, как это происходило в окружении Бретона или Арагона.
Не могло существовать на свете человека, который, подобно мне, мог бы претендовать на звание истинного безумца, живого и сорганизованного с пифагорейской точностью в чисто ницшеанском смысле этого слова. Произошло то, что и должно было произойти: Дали, всецелый сюрреалист, требующий полного уничтожения всех и всяческих принуждений морального и эстетического свойства, движимый «ницшеанской волей к могуществу», объявил, что любой эксперимент может быть доведен до самых крайних своих пределов без нарушений преемственности. Я провозглашал свое право отрастить Ленину трехметровые ягодицы, украсить его портрет гитлеровским желатином, приправленным даже, если это потребуется, римским католицизмом. Каждый вправе быть своим арбитром, оставаться или стать тем, кем ему заблагорассудится, – педерастом или копрофагом[47], добродетельным или аскетическим в проявлении своих пищеварительно-кишечных или фосфенных упоений. Полиморфное извращение, которое постигло меня в отрочестве, достигло своего истерического зенита: мои челюсти изгрызали Галу, я безумно полюбил разлагающихся ослов[48], от которых трансцендентально несет аммиаком. Запахи человеческих тел, совершенно естественно, обрели для меня литургический характер. Общепринятые воззрения всегда были противниками любых упоминаний о вони и анальных восторгах (никаких задних проходов, даже если они будут сухими и чистыми), а также изображения человеческих внутренностей, сплетающихся в двойные, тройные и даже четверные петли. А над всем этим возносились гигантские, изнуренные, одутловатые лица прославленных великих Мастурбантов[49], которых обсели кузнечики с лицами коммунистов и наполеоновскими брюшками, с бабьими гитлеровскими ляхами, и они цеплялись за мои губы. И все это было только начало!
Но Бретон сказал Дали «нет»! По-своему он был в какой-то мере прав, поскольку хотел иметь возможность выбрать в этом конгломерате зло или добро, зло и добро… Но в той же мере он и ошибался, так как, даже сохраняя свободу выбора, надо было заставить себя находить удовольствие в этом далианском ассортименте, столь же сочном, сколь и смачном. Но в чем он полностью ошибался, так это в том, что абсолютный рационалист Дали будто бы желает познать всецело иррациональное для того, чтобы извлечь из него новый литературный и человеческий репертуар, меж тем как Дали, напротив, хотел ограничить и подчинить иррациональное, которое он завоевал. Циклотрон философских челюстей Дали алчно жаждал все искрошить, растереть и подвергнуть бомбардировке артиллерией своих внутриатомных нейтронов, чтобы гнусный природный и аммиакальный конгломерат биологии, который стал нам доступен благодаря сюрреалистским сновидениям, преобразовался в чистую мистическую энергию. Как только это кишащее червями, разлагающееся тулово всецело и окончательно спиритуализируется, миссия и цель человеческого существования на земле исполнится и все превратится в бесценное сокровище.
Вот этот-то момент и выбрала сирена Кьеркегора[50], чтобы запеть, словно зловонный соловей. И все крысы из экзистенциалистских сточных канав, блудодействовавшие во время оккупации по подвалам, визжа, изблевывали свое отвращение к остывшим объедкам сюрреалистского пиршества, которые мы швырнули им, как в помойные баки. Все это было невыразимо омерзительно, и сам человек был здесь лишним!
«Нет!» – вскричал им Дали. Это произойдет не раньше, чем все станет рационально. Не раньше, чем все наши либидозные страхи облагородит и возвысит несказанная красота смерти на пути, ведущем к духовному совершенству и аскетизму. Эту миссию способен выполнить лишь испанец, используя самые демонические и самые уродливые изобретения, какие только существовали в истории. Надо лишь освоить и приспособить их, изобрести на их основе метафизическую геометрию.
Необходимо вернуться к благородству тускло-серебряного и зелено-оливкового цвета, что есть у Веласкеса[51] и Сурбарана[52], к реализму и мистицизму, которые, как выясняется, взаимоподобны и единосущны. Необходимо включить трансцендентную реальность в любой случайный фрагмент чистой реальности, какой ее запечатлел Веласкес с его абсолютной визуальной властью над тем, что он изображает. Но это уже предполагает неоспоримое присутствие Бога, ибо Он есть единственно высшая реальность!
Эта далианская попытка рационализации робко и не слишком осознанно была опробована в журнале «Минотавр»[53]. Пикассо попросил издателя Скира заказать мне иллюстрации к «Песням Мальдорора». Гала однажды пригласила на завтрак Скира и Бретона. И добилась, чтобы ей было поручено руководство журналом «Минотавр», предзнаменования при рождении которого были крайне сомнительны и неопределенны. Ныне наиболее упорная попытка рационализации – но уже в несколько ином плане – осуществляется, как мне кажется, в прекрасных выпусках «Этюд кармелитен», редактируемых отцом Бруно, которым я безмерно восхищаюсь. О жалком наследии «Минотавра», который теперь пасется на материалистических выгонах издательства «Верв», мы лучше умолчим.
Я еще дважды притворно обсуждал с Бретоном мою будущую религию. Он ничего не желал понять. Я пытался настаивать. Пропасть в наших отношениях все больше расширялась. Когда Бретон в 1940 году приплыл в Нью-Йорк, я в тот же самый день позвонил ему, поздравил с прибытием и попросил о встрече, которую он назначил на следующий день. Я изложил ему новую идеологическую платформу для наших идей. Мы создаем грандиозное мистическое направление, которое должно будет в каком-то смысле подкрепить наш сюрреалистский опыт и решительно свернуть его с дороги диалектического материализма! Однако в тот же самый вечер я узнал от друзей, что Бретон сразу начал с того, что оклеветал меня, объявив приверженцем гитлеризма. Это была ложь, и к тому же в то время слишком небезопасная, чтобы я согласился еще раз увидеться с ним. С тех пор мы больше ни разу не встречались.
И однако после стольких лет я, благодаря врожденной своей интуиции, по чуткости не уступающей детектору радиации, все сильней ощущаю свою близость с Бретоном. Несмотря ни на что, интеллектуальная его деятельность имеет куда большую ценность и значение, чем все, что сделали экзистенциалисты с их эпизодическими театральными успехами.
Но в тот день, когда я не пошел на назначенную Бретоном встречу, сюрреализм в том понимании, какое ему придавали мы, умер. И когда на следующий день одна крупная газета попросила меня дать определение сюрреализма, я ответил: «Сюрреализм – это я!»[54] И я стою на этом, поскольку являюсь его единственным продолжателем. Я ни от чего не отрекался, напротив, я все вновь подтвердил, возвысил, иерархизировал, рационализировал, дематериализовал, спиритуализировал. Мой нынешний ядерный мистицизм – всего-навсего вдохновленный Духом Святым плод демонических сюрреалистских экспериментов первого периода моей жизни.
Мстя по-мелкому, Бретон составил из великолепного имени, которое я ношу, анаграмму. Вот она – «Avida Dollars». Вероятно, это не самое вершинное достижение большого поэта, тем не менее в своей биографии я вынужден был признать, что она весьма точно отражала мои непосредственные устремления в тогдашний период моей жизни. Как раз только что в Берлине на руках у Евы Браун умер в совершенно вагнерианском стиле Гитлер. Узнав эту новость, я размышлял семнадцать минут[55], прежде чем принял окончательное решение: отныне Сальвадор Дали станет величайшей куртизанкой своего времени. И так оно и стало. Но ведь именно это я с параноической одержимостью и старался всегда осуществить.
После смерти Гитлера надвигалась новая религиозно-мистическая эра, которая готовилась поглотить все идеологии. В ожидании ее я должен был выполнить важную миссию. Самое малое еще лет десять против меня будет выступать современное искусство, этот заплесневелый отброс материализма, унаследованного от Французской революции. Потому мне надо было писать хорошо, хотя, говоря по правде, хорошо ты пишешь или скверно, совершенно никого не интересовало. Однако мне было необходимо писать хорошо, поскольку, когда настанет день, мой ядерный мистицизм сможет восторжествовать только в том случае, если он будет воплощением высочайшей, совершеннейшей красоты.
Я знал, что искусство абстракционистов, тех, кто не верит ни во что и, следовательно, живописует ничто, послужит блистательным пьедесталом для Сальвадора Дали, одиноко высящегося в нашу гнусную эпоху материалистического декоративизма и дилетантского экзистенциализма. Это было совершенно несомненно. Но чтобы устоять, выдержать, надо быть сильным, как никогда, иметь деньги, быстро и успешно делать золото. Нужны деньги и здоровье! Я совсем бросил пить и прямо-таки одержимо заботился о своем здоровье. Одновременно я наводил лоск на Галу, чтобы она блистала, выглядела безмерно счастливой, одним словом, заботился о ней больше, чем о себе, потому что без нее всему пришел бы конец. Деньги позволили бы нам совершить все, к чему мы стремились в части красоты и добра. Так что никакой большой хитрости в моем «Avida Dollars» не было. И доказательством тому происходящее сегодня…
В философии Огюста Конта мне более всего понравился один очень четкий момент, а именно то, что, прежде чем основать свою новую «позитивистскую религию», он помещает на вершину созданной им иерархии банкиров, считая их самым важным элементом общества. Может, это говорит финикийская толика моей крови[56], но меня всегда влекло золото в любом виде и проявлении. Еще в отрочестве, узнав, что Мигель де Сервантес, написавший во славу Испании своего бессмертного «Дон Кихота», умер в беспросветной нищете, а Христофор Колумб, открывший Новый Свет, кончил жизнь не только нищим, но вдобавок еще и в тюрьме, – так вот, повторяю, еще в отрочестве присущее мне благоразумие настоятельно порекомендовало мне заблаговременно исполнить две вещи:
1. Как можно раньше отсидеть в тюрьме. И это было исполнено.
2. С минимальной затратой труда стать мультимиллионером. И это тоже исполнено.
Самый простой способ отказаться от всяких уступок из-за золота – это обладать им. Когда есть золото, отпадает всякая необходимость «ангажироваться». Герой ни во что не ангажируется, никому не служит! Этим он отличается от лакея. Как справедливо утверждал каталонский философ Франческо Пужол: «Главнейшее устремление человека в социальном плане – это священная свобода жить не работая». А Дали дополняет этот афоризм, добавляя, что такая свобода есть необходимое условие человеческого героизма. Единственный способ одухотворить материю – это все позолотить.
Я – сын Вильгельма Телля, превративший в золотой слиток то амбивалентно «каннибальское» яблоко, которое его отцы Пабло Пикассо[57] и Андре Бретон поочередно возлагали ему на голову, причем удерживалось оно в весьма неустойчивом равновесии. А ведь то была такая хрупкая и такая любимая голова Сальвадора Дали! Да, я уверен, что я – единственный спаситель современного искусства, единственный, кто способен возвысить его до вершин прекрасного, властительно рационализировать и интегрировать все революционные эксперименты Нового времени в великую классическую традицию реализма и мистицизма, каковые суть высочайшая и славная миссия Испании.
Моей стране принадлежит существеннейшая роль в великом движении «ядерного мистицизма», который должен стать главной приметой нашего времени. Америка, благодаря невероятному прогрессу своей техники, представит эмпирические (скажем даже, фотографические или микрофотографические) свидетельства этого нового мистицизма.
Гений еврейского народа непроизвольно, благодаря Фрейду и Эйнштейну, передаст новому мистицизму свои динамические и антиэстетические способности. Франция обретет весьма важную дидактическую роль. Поскольку французский ум славится бесстрашием, вполне возможно, именно ей предстоит написать учредительный акт «ядерного мистицизма», но повторю еще раз, миссия Испании состоит в том, чтобы облагородить все это религиозной верой и чувством прекрасного.
Анаграмма «Avida Dollars» стала для меня талисманом. Она словно бы обрела жидкую консистенцию, превратясь в сладостный и монотонный дождь долларов. Когда-нибудь я расскажу всю правду, как собирать этот благословенный ливень, оплодотворивший Данаю. Это будет одной из глав моей новой книги, вполне возможно, моего шедевра «Жизнь Сальвадора Дали как произведение искусства».
А пока что хочу записать один анекдот. В Нью-Йорке, возвращаясь как-то вечером с большого приема к себе в номер в отеле «Сан-Реджис» и расплачиваясь с таксистом, я услышал какой-то металлический звук у себя в туфлях. А когда в номере разулся, то обнаружил в каждой туфле по полудолларовой монете.
Гала, которая только что проснулась, крикнула мне из своей спальни:
– Послушай-ка, Дали, что мне сейчас снилось: будто я заглядываю в приоткрытую дверь и вижу тебя с какими-то людьми. И вы взвешиваете золото!
Я перекрестился в темноте и с достоинством прошептал:
– Да будет так!
А потом поцеловал
мой talatiew
мое сокровище
мой золотой клад!
Дети никогда меня особенно не интересовали, но вот что меня совершенно не интересует, так это живопись детей. Ребенок-художник знает, что картина его написана плохо, и он же, ребенок-критик, также знает, что он знает, что она написана плохо. И тогда у ребенка-художника-критика, который знает, что он знает, что картина его написана плохо, остается единственная возможность: утверждать, что она написана замечательно.
Благодарение Богу, в этот период своей жизни я сплю и пишу куда как лучше и с гораздо большим удовольствием, чем обычно. Правда, надо бы подумать, как избежать трещинок, которые, похоже, вот-вот появятся в уголках губ, что является физически неизбежным следствием того, что от наслаждения, доставляемого мне обоими этими божественными формами забытья – сном и живописью, – у меня изобильно выделяется слюна. Да, да, когда я сплю или пишу, я от наслаждения пускаю слюни. Разумеется, во время одного из райских своих пробуждений или не менее райских перерывов в работе я торопливым или неспешным движением мог бы тыльной стороной руки вытереть их, но поскольку своим витальным и интеллектуальным удовольствиям я отдаюсь всецело и полностью, то этого не делаю! Вот моральная проблема, которую я до сих пор не разрешил. Следует ли позволить трещинкам, результату удовольствия, расти, или же нужно заставить себя вовремя вытирать слюну? В ожидании, когда ко мне придет решение, я придумал новый метод борьбы с бессонницей – метод, который в свое время обязательно будет включен в антологию моих изобретений. Обыкновенно люди принимают снотворное, когда они плохо спят. Я же поступаю совсем наоборот. Не без некоторого кокетства таблетку снотворного я решаю принять именно в те периоды, когда сон мой достигает максимальной регулярности и становится в высшей степени подобен растительной спячке. Тогда-то поистине и без всяких намеков на метафору я могу спать, как дерево зимой, просыпаюсь же полностью омолодившийся, ум просто сияет от притока новых соков, которые непрестанно вливаются в меня и распускаются самыми свежими и утонченнейшими мыслями. Именно это и произошло со мной сегодня утром, потому что вчера вечером я принял таблетку, чтобы чаша моего нынешнего равновесия переполнилась через край. О, какое было пробуждение и какое я испытал блаженство в половине двенадцатого на террасе, где в сиянии солнца под безоблачным небом я выпил кофе с молоком и отведал меда, причем не испытывая при этом никаких неудобств, поскольку не было ни малейшего намека на эрекцию!
С половины третьего до пяти у меня была сиеста; под воздействием вчерашней таблетки чаша продолжала обильно переливаться через край, но так же изливалась и слюна, потому что, открыв глаза, я обнаружил на подушке мокрое пятно, – видимо, во сне я усиленно пускал слюни.
– Нет, нет, – тут же сказал я себе, – утираться ты начнешь не сегодня, ведь нынче же воскресенье! Тем паче что ты решил, что эта трещинка должна стать последней. Поэтому ей надо дать как следует развиться, чтобы ты смог вполне просмаковать этот биологический недосмотр и на себе испытать все его прелести.
Итак, меня разбудили в пять. Пришел подрядчик Пиньо. Я попросил его прийти помочь мне начертить геометрические элементы для моей картины. Мы заперлись в мастерской до восьми вечера, и я, сидя, отдавал распоряжения:
– А теперь сделайте-ка мне другой октаэдр, но чуть более наклонный, а теперь еще один, в который бы этот вписывался, и т. п.
А он, прилежный и проворный, словно обычный флорентийский ученик живописца, исполнял мои приказания с почти той же стремительностью, с какой работала моя мысль. Трижды он ошибался в расчетах, и всякий раз после длительной проверки я трижды пронзительно кукарекал, что, надо полагать, немножко пугало его. Для меня же это «кукареку!» есть способ выявить свое внутреннее напряжение. Три эти ошибки оказались как нельзя более кстати. Они помогли моему мозгу в один миг найти то, что он так старательно искал. Когда Пиньо ушел, я, погруженный в раздумья, продолжал сидеть в полумраке мастерской. А потом на краешке картины углем начертал эти слова, которые и переписал только что в дневник. А когда переписал, они мне показались еще прекраснее. Вот они:
«Почти всегда в ошибках есть нечто священное. Никогда не пытайся их исправлять. Напротив, дай им рациональное объяснение, пойми их вполне и всецело. После этого ты сумеешь постичь их сокровенный смысл. Геометрические предрассудки ведут к утопии и не благоприятствуют эрекции. У геометров, кстати, не очень-то и стоит».
День, отпущенный мне, чтобы пока еще в свое удовольствие пускать и источать слюни. Я завершил первый завтрак в шесть утра, а поскольку мне не терпелось начать наконец величественное небо в своем «Вознесении», заставил себя прежде самым тщательнейшим образом написать одну-единственную, но зато самую блестящую, самую серебристую чешуйку пойманной вчера летучей рыбы. И остановился я, только когда увидел, что чешуйка поистине засверкала, словно в нее снизошел свет, таившийся на кончике моей кисти. Вот так Гюстав Моро[58] жаждал узреть, как на кончике его кисти возникает золото.
Занятие это чрезвычайно благоприятствует пусканию слюней, и я почувствовал, как трещинка в уголке губ воспалилась и заболела, заблистав и запылав в полной гармонии с послужившей мне моделью чешуйкой. Всю вторую половину дня до наступления сумерек я писал небо, и небо это как раз и вызывало у меня самое обильное истечение слюны. Трещинка порождает ощущение неопалимой язвины. Прямо как будто некий мифологический червь впивается мне в уголок губ, и это напомнило мне одну из аллегорических фигур на картине Боттичелли[59] «Весна», у которой на лице какие-то восхитительные и загадочные растения. Точно такая же растительность совместно с моей трещинкой прорастает и буйствует на ритме баховской кантаты, которую я тотчас же очень громко включил на проигрывателе.
Ко мне поднялся Хуан, мой десятилетний натурщик, и позвал меня поиграть с ним на набережной в футбол. Чтобы завлечь меня, он схватил кисть и продирижировал конец кантаты, и движения его при этом были такими ангельскими, каких я в жизни своей не видел. Я пошел с ним на набережную. Смеркалось. Гала, чуточку меланхоличная, но еще больше загоревшая, ставшая еще прекраснее, с так красиво распущенными волосами, нашла вдруг светлячка, который сверкал точь-в-точь как утром рыбья чешуйка.
Эта находка напомнила мне мое первое в жизни литературное сочинение. Мне было семь лет, и я написал такую вот сказку: «Однажды вечером в конце июня мальчик гулял со своей мамой. С неба дождем падали звезды. Мальчик подобрал одну и в ладошке принес домой. Там он положил ее на ночной столик и накрыл, чтобы она не убежала, стаканом. А проснувшись утром, закричал от ужаса: ночью червяк сожрал его звезду!»
Отца – да упокоит его Господь в Царствии своем! – эта моя сказка потрясла, и с тех пор он пребывал в убеждении, что она во всех отношениях превосходит «Счастливого принца» Оскара Уайльда[60].
Этой ночью я засну с ощущением полнейшей далианской взаимосвязанности под величественным небом моего «Вознесения», написанным под блистающей чешуйкой моей тухлой рыбешки… моей трещинки.
Должен отметить, что все это по времени совпадает с велогонкой «Тур де Франс», обо всех перипетиях которой я слушаю по радио репортажи Жоржа Брике. У Бобе[61], носителя желтой майки, вывих колена; жара стоит тропическая. Ах, как бы я хотел, чтобы вся Франция взгромоздилась на велосипеды, чтобы все, истекая по́том, крутили педали, забираясь, как свихнувшиеся импотенты, на недоступные склоны, а в это время божественный Дали в сибаритской безмятежности Порт-Льигата писал бы самые сладострастные ужасы. Да и еще раз да, велогонка «Тур де Франс» доставляет мне столь длительное удовольствие, что слюна у меня течет просто ручьями, пусть незаметными, но вполне упорными, чтобы поддерживать в уголке губ кровоточивое и покрытое струпом тупое христианское стигматоподобное раздражение трещинки моего духовного наслаждения!