Праздник. Франты гимназисты
Занимают все скамейки.
Снова тополи душисты,
Снова влюбчивы еврейки.
Пусть экзамены вернулись…
На тенистые бульвары,
Как и прежде, потянулись
Пары, пары, пары, пары…
Господа семинаристы
Голосисты и смешливы,
Но бонтонны гимназисты
И вдвойне красноречивы.
Назначают час свиданья,
Просят «веточку сирени»,
Давят руки на прощанье
И вздыхают, как тюлени.
Адъютантик благовонный
Увлечен усатой дамой.
Слышен голос заглушенный:
«Ах, не будьте столь упрямой!»
Обещает. О, конечно,
Даже кошки и собачки
Кое в чем небезупречны
После долгой зимней спячки…
Три акцизника портнихе
Отпускают комплименты.
Та бежит и шепчет тихо:
«А еще интеллигенты!»
Губернатор едет к тете.
Нежны кремовые брюки.
Пристяжная на отлете
Вытанцовывает штуки.
А в соседнем переулке
Тишина, и лень, и дрема.
Всё живое на прогулке,
И одни старушки дома.
Садик. Домик чуть заметен.
На скамье у старой елки
В упоенье новых сплетен
Две седые балаболки.
«Шмит к Серовой влез в окошко…
А еще интеллигенты!
Ночью, к девушке, как кошка…
Современные… Студенты!»
<1908>
Беседка теснее скворешни.
Темны запыленные листья.
Блестят наливные черешни…
Приходит дородная Христя,
Приносит бутылку наливки,
Грибы, и малину, и сливки.
В поднос упираются дерзко
Преступно-прекрасные формы.
Смущенно, и робко, и мерзко
Уперлись глазами в забор мы…
Забыли грибы и бутылку,
И кровь приливает к затылку.
«Садитесь, Христина Петровна!» —
Потупясь, мы к ней обратились
(Все трое в нее поголовно
Давно уже насмерть влюбились),
Но молча косится четвертый:
Причины особого сорта…
Хозяин беседки и Христи,
Наливки, и сливок, и сада
Сжимает задумчиво кисти
А в сердце вползает досада:
«Ах, ешьте грибы и малину
И только оставьте Христину!»
<1908>
Три экстерна болтают руками,
А студент-оппонент
На диван завалился с ногами
И, сверкая цветными носками,
Говорит, говорит, говорит…
Первый видит спасенье в природе,
Но второй, потрясая икрой,
Уверяет, что только в народе.
Третий – в книгах и в личной свободе,
А студент возражает всем трем.
Лазарь Ро́зенберг, рыжий и гибкий,
В стороне на окне
К Дине Блюм наклонился с улыбкой.
В их сердцах ангел страсти на скрипке
В первый раз вдохновенно играл.
В окна первые звезды мигали.
Лез жасмин из куртин.
Дина нежилась в маминой шали,
А у Лазаря зубы стучали
От любви, от великой любви!..
Звонко пробило четверть второго —
И студент-оппонент
Приступил, горячась до смешного,
К разделению шара земного.
Остальные устало молчали.
Дым табачный и свежесть ночная…
В стороне, на окне,
Разметалась забытая шаль, как больная,
И служанка внесла, на ходу засыпая,
Шестой самовар…
<1908>
Утро. В парке – песнь кукушкина.
Заперт сельтерский киоск.
Рядом – памятничек Пушкина,
У подножья – пьяный в лоск:
Поудобнее притулится,
Посидит и упадет…
За оградой вьется улица,
А на улице народ:
Две дворянки, мама с дочкою,
Ковыляют на базар;
Водовоз, привстав над бочкою,
Мчится словно на пожар;
Пристав с шашкою под мышкою,
Две свиньи, ветеринар.
Через час – «приготовишкою»
Оживляется бульвар.
Сколько их, смешных и маленьких,
И какой сановный вид!
Вон толстяк в галошах-валенках
Ест свой завтрак и сопит.
Два – друг дружку лупят ранцами,
Третий книжки растерял,
И за это «оборванцами»
Встречный поп их обругал.
Солнце рдеет над березами.
Воздух чист, как серебро.
Тарахтит за водовозами
Беспокойное ведро.
На кентаврах раскоряченных
Прокатил архиерей,
По ошибке, страхом схваченный,
Низко шапку снял еврей.
С визгом пес пронесся мнительный —
«Гицель» выехал на лов.
Бочки. Запах подозрительный
Объясняет всё без слов.
Жизнь всё ярче разгорается:
Двух старушек в часть ведут,
В парке кто-то надрывается —
Вероятно, морду бьют.
Тьма, как будто в Полинезии…
И отлично! Боже мой,
Разве мало здесь поэзии,
Самобытной и родной?!
<1909>
Четыре кавалера
Дежурят возле сквера,
Но Вера не идет.
Друзья от скуки судят
Бока ее и груди,
Ресницы и живот.
«Невредная блондинка!»
– «Н-да-с, девочка с начинкой…»
– «Жаль только, не того-с!»
– «Шалишь, а та интрижка
С двоюродным братишкой?»
– «Ну, это, брат, вопрос».
Вдали мелькнула Вера.
Четыре кавалера
С изяществом стрекоз
Галантно подлетели
И сразу прямо к цели:
«Как спали, хорошо-с?»
– «А к вам, ха-ха, в окошко
Стучалась ночью кошка…»
– «С усами… ха-ха-ха!»
Краснеет Вера густо
И шепчет: «Будь вам пусто!
Какая чепуха…»
Подходит пятый лихо
И спрашивает тихо:
«Ну, как дела, друзья?»
Смеясь, шепнул четвертый:
«Морочит хуже черта —
Пока еще нельзя».
– «Смотри… Скрывать негоже!
Я в очереди тоже…»
– «Само собой, мой друг».
Пять форменных фуражек
И десять глупых ляжек
Замкнули Веру в круг.
<1910>
Пансионеры дремлют у стены
(Их место – только злость и зависть прочим).
Стена – спасенье гимназической спины:
Приткнулся, и часы уже короче.
Но остальным, увы, как тяжело:
Переминаются, вздыхают, как тюлени,
И, чтоб немножко тело отошло,
Становятся громоздко на колени.
Инспектор в центре. Левый глаз, устал —
Косится правым. Некогда молиться!
Заметить надо тех, кто слишком вял,
И тех, кто не успел еще явиться.
На цыпочках к нему спешит с мольбой
Взволнованный малыш-приготовишка
(Ужели Смайльс не властен над тобой?!).
«Позвольте выйти!» Бедная мартышка…
Лишь за порог – всё громче и скорей
По коридору побежал вприпрыжку.
И злится надзиратель у дверей,
Его фамилию записывая в книжку.
На правом клиросе серебряный тено́р
Солирует, как звонкий вешний ветер.
Альты за нотами, чтоб не увидел хор,
Поспешно пожирают «Gala Peter».
Но гимназистки молятся до слез
Под желчным оком красной классной дамы,
Изящные, как купы белых роз,
Несложные и нежные, как гаммы.
Порой лишь быстрый и лукавый глаз
Перемигнется с миловидным басом —
И рявкнет яростней воспламененный бас,
Условленным томим до боли часом.
Директор – бритый, дряхленький Кащей —
На левом клиросе увлекся разговором.
В косые нити солнечных лучей
Вплыл сизый дым и плавится над хором.
Усталость дует ласково в глаза.
Хор всё торопится – скорей, скорей, скорее…
Кружатся стены, пол и образа,
И грузные слоны сидят на шее.
<1910>
О Рахиль, твоя походка
Отдается в сердце четко…
Голос твой – как голубь кроткий,
Стан твой – тополь на горе,
И глаза твои – маслины,
Так глубоки, так невинны,
Как… (нажал на все пружины —
Нет сравнений в словаре!).
Но жених твой… Гром и пушка!
Ты и он – подумай, душка:
Одуванчик и лягушка,
Мотылек и вурдалак.
Эти жесты и улыбки.
Эти брючки, эти штрипки…
Весь до дна, как клейстер липкий, —
Мелкий маклер и пошляк.
Но, дитя, всего смешнее,
Что в придачу к Гименею
Ты такому дуралею
Триста тысяч хочешь дать…
О, Рахиль, царица Вильны!
Мысль и логика бессильны, —
Этот дикий ребус стильный
И Спинозе не понять.
<1921>
А. И. Куприну
Из-за забора вылезла луна
И нагло села на крутую крышу.
С надеждой, верой и любовью слышу,
Как запирают ставни у окна.
Луна!
О, томный шорох темных тополей
И спелых груш наивно-детский запах!
Любовь сжимает сердце в цепких лапах,
И яблони смеются вдоль аллей.
Смелей!
Ты там, как мышь, притихла в тишине?
Но взвизгнет дверь пустынного балкона,
Белея и шумя волнами балахона,
Ты проскользнешь, как бабочка, ко мне.
В огне…
Да – дверь поет. Дождался наконец.
А впрочем, хрип, и кашель, и сморканье,
И толстых ног чужие очертанья —
Всё говорит, что это твой отец.
Конец.
О, носорог! Он смотрит на луну,
Скребет бока, живот и поясницу
И, придавив до плача половицу,
Икотой нарушает тишину.
Ну-ну…
Потом в туфлях спустился в сонный сад,
В аллее яблоки опавшие сбирает,
Их с чавканьем и хрустом пожирает
И в тьму вперяет близорукий взгляд.
Назад!
К стволу с отчаяньем и гневом я приник.
Застыл. Молчу. А в сердце кастаньеты…
Ты спишь, любимая? Конечно, нет ответа,
И не уходит медленный старик —
Привык!
Мечтает… Гад! Садится на скамью…
Вокруг забор, а на заборе пики.
Ужель застряну и в бессильном крике
Свою любовь и злобу изолью?!
Плюю…
Луна струит серебряную пыль.
Светло. Прости!.. В тоске пе-ре-ле-за-ю,
Твои глаза заочно ло-бы-за-ю
И… с тррреском рву штанину о костыль.
Рахиль!
Как мамонт бешеный, влачился я, хромой.
На улицах луна и кружево каштанов…
Будь проклята любовь вблизи отцов-тиранов!
Кто утолит сегодня голод мой?
Домой!..
1910
На Одёрской площади понурые одры,
Понурые лари и понурые крестьяне.
Вкруг Одёрской площади груды пестрой рвани:
Номера, лабазы и постоялые дворы.
Воняет кожей, рыбой и клеем.
Машина в трактире хрипло сипит.
Пыль кружит по улице и забивает рот,
Въедается в глаза, клеймит лицо и ворот.
Боровы с веревками оживляют город
И, моргая веками, дрыхнут у ворот.
Заборы – заборы – заборы – заборы
Мостки, пустыри и пыльный репей.
Коринфские колонны облупленной семьей
Поддерживают кров «Мещанской богадельни».
Средь нищенских домов упорно и бесцельно
Угрюмо-пьяный чуйка воюет со скамьей.
Сквозь мутные стекла мерцают божницы.
Два стражника мчатся куда-то в карьер.
Двадцать пять церквей пестрят со всех сторон.
Лиловые, и желтые, и белые в полоску.
Дева у окна скребет перстом прическу.
В небе караван тоскующих ворон.
Воняет клеем, пылью и кожей.
Стемнело. День умер. Куда бы пойти?..
На горе бомондное гулянье в «Городке»:
Извилистые ухари в драконовых жилетах
И вспухшие от сна кожевницы в корсетах
Ползут кольцом вкруг «музыки», как стая мух
в горшке.
Кларнет и гобой отстают от литавров.
«Как ночь-то лунаста!» – «Лобзаться-с
вкусней!»
А внизу за гривенник волшебный новый яд —
Серьезная толпа застыла пред экраном:
«Карнавал в Венеции», «Любовник под диваном».
Шелушат подсолнухи, вздыхают и кряхтят…
Мальчишки прильнули к щелкам забора.
Два стражника мчатся куда-то в карьер.
<1911>
Трава на мостовой,
И на заборе кошка.
Зевая, постовой
Свернул «собачью ножку».
Натер босой старик
Забор крахмальной жижей
И лепит: «Сестры Шик —
Сопрана из Парижа».
Окно в глухой стене:
Открытки, клей, Мадонна,
«Мозг и душа», «На дне»,
«Гаданье Соломона».
Трава на мостовой.
Ушла с забора кошка…
Семейство мух гурьбой
Усеяло окошко.
<1910>
Хочу отдохнуть от сатиры…
У лиры моей
Есть тихо дрожащие, легкие звуки.
Усталые руки
На умные струны кладу,
Пою и в такт головою киваю…
Хочу быть незлобным ягненком,
Ребенком,
Которого взрослые люди дразнили и злили,
А жизнь за чьи-то чужие грехи
Лишила третьего блюда.
Васильевский остров прекрасен,
Как жаба в манжетах.
Отсюда, с балконца,
Омытый потоками солнца,
Он весел, и грязен, и ясен,
Как старый маркёр.
Над ним углубленная просинь
Зовет, и поет, и дрожит…
Задумчиво осень
Последние листья желтит.
Срывает.
Бросает под ноги людей на панель…
А в сердце не молкнет свирель:
Весна опять возвратится!
О зимняя спячка медведя,
Сосущего пальчики лап!
Твой девственный храп
Желанней лобзаний прекраснейшей леди.
Как молью изъеден я сплином…
Посыпьте меня нафталином,
Сложите в сундук и поставьте меня на чердак,
Пока не наступит весна.
<1909>
Облаков жемчужный поясок
Полукругом вьется над заливом.
На горячий палевый песок
Мы легли в томлении ленивом.
Голый доктор, толстый и большой,
Подставляет солнцу бок и спину.
Принимаю вспыхнувшей душой
Даже эту дикую картину.
Мы наги, как дети-дикари,
Дикари, но в самом лучшем смысле.
Подымайся, солнце, и гори,
Растопляй кочующие мысли!
По морскому хрену, возле глаз,
Лезет желтенькая божия коровка.
Наблюдаю трудный перелаз
И невольно восхищаюсь: ловко!
В небе тают белые клочки.
Покраснела грудь от ласки солнца.
Голый доктор смотрит сквозь очки,
И в очках смеются два червонца.
«Доктор, друг! А не забросить нам
И белье, и платье в сине море?
Будем спины подставлять лучам
И дремать, как галки на заборе…
Доктор, друг… мне кажется, что я
Никогда не нашивал одежды!»
Но коварный доктор – о, змея! —
Разбивает все мои надежды:
«Фантазер! Уже в закатный час
Будет холодно, и ветрено, и сыро.
И притом фигуришки у нас:
Вы – комар, а я – бочонок жира.
Но всего важнее, мой поэт,
Что меня и вас посадят в каталажку».
Я кивнул задумчиво в ответ
И пошел напяливать рубашку.
Июль 1909Гунгербург
Я удрал из столицы на несколько дней
В царство сосен, озер и камней.
На площадке вагона два раза видал,
Как студент свою даму лобзал.
Эта старая сцена сказала мне вмиг
Больше ста современнейших книг.
А в вагоне – соседка и мой vis-а-vis[4]
Объяснялись тихонько в любви.
Чтоб свое одинокое сердце отвлечь,
Из портпледа я вытащил «Речь».
Вверх ногами я эту газету держал:
Там, в углу, юнкер барышню жал!
Был на Иматре. Так надо.
Видел глупый водопад.
Постоял у водопада
И, озлясь, пошел назад.
Мне сказала в пляске шумной
Сумасшедшая вода:
«Если ты больной, но умный —
Прыгай, миленький, сюда!»
Извините. Очень надо…
Я приехал отдохнуть.
А за мной из водопада
Донеслось: «Когда-нибудь!»
Забыл на вокзале пенсне, сломал отельную лыжу.
Купил финский нож – и вчера потерял.
Брожу у лесов и вдвойне опять ненавижу
Того, кто мое легковерие грубо украл.
Я в городе жаждал лесов, озер и покоя.
Но в лесах снега глубоки, а галоши мелки.
В отеле всё те же комнаты, слуги, жаркое,
И в окнах – финского неба слепые белки.
Конечно, прекрасно молчание финнов и финок,
И сосен, и финских лошадок, и неба, и скал,
Но в городе я намолчался по горло, как инок,
И здесь я бури и вольного ветра искал…
Над нетронутым компотом
Я грущу за табльдотом:
Все разъехались давно.
Что мне делать – я не знаю.
Сплю читаю, ем, гуляю —
Здесь – иль город: всё равно.
Декабрь 1909 или январь 1910
Нос твой – башня Ливанская, обращенная к Дамаску.
«Песнь песней», гл. VII
Царь Соломон сидел под кипарисом
И ел индюшку с рисом.
У ног, как воплощенный миф,
Лежала Суламифь
И, высунувши розовенький кончик
Единственного в мире язычка,
Как кошечка при виде молочка,
Шептала: «Соломон мой, Соломончик!»
«Ну, что? – промолвил царь,
Обгладывая лапку. —
Опять раскрыть мой ларь?
Купить шелков на тряпки?
Кровать из янтаря?
Запястье из топазов?
Скорей проси царя,
Проси, цыпленок, сразу!»
Суламифь царя перебивает:
«О мой царь! Года пройдут как сон,
Но тебя никто не забывает —
Ты мудрец, великий Соломон!
Ну а я, шалунья Суламита,
С лучезарной, смуглой красотой,
Этим миром буду позабыта,
Как котенок в хижине пустой!
О мой царь! Прошу тебя сердечно:
Прикажи, чтоб медник твой Хирам
Вылил статую мою из меди вечной —
Красоте моей нетленный храм!..»
«Хорошо! – говорит Соломон. – Отчего же?»
А ревнивые мысли поют на мотив:
У Хирама уж слишком красивая рожа —
Попозировать хочет моя Суламифь.
Но ведь я, Соломон, мудрецом называюсь,
И Хирама из Тира мне звать не резон…
«Хорошо, Суламифь, хорошо, постараюсь!
Подарит тебе статую царь Соломон…»
Царь тихонько от шалуньи
Шлет к Хираму в Тир гонца,
И в седьмое новолунье
У парадного крыльца
Соломонова дворца
Появился караван
Из тринадцати верблюдов,
И на них литое чудо —
Отвратительней верблюда
Медный, в шесть локтей болван!
Стража, чернь и служки храма
Наседают на Хирама:
«Идол? Чей? Кому? Зачем?»
Но Хирам бесстрастно нем.
Вдруг выходит Соломон.
Смотрит: «Что это за гриф
С безобразно длинным носом?!»
Не смущаясь сим вопросом,
Медник молвит: «Суламифь».
«Ах!» – сорвалось с нежных уст,
И живая Суламита
На плиту из малахита
Опускается без чувств…
Царь, взбесясь, уже мечом
Замахнулся на Хирама,
Но Хирам повел плечом:
«Соломон, побойся срама!
Не спьяна и не во сне
Лил я медь, о царь сердитый,
Вот пергамент твой ко мне
С описаньем Суламиты:
Нос ее – башня Ливана!
Ланиты ее – половинки граната.
Рот – как земля Ханаана,
И брови – как два корабельных каната.
Сосцы ее – юные серны,
И груди – как две виноградные кисти,
Глаза – золотые цистерны,
Ресницы – как вечнозеленые листья.
Чрево – как ворох пшеницы,
Обрамленный гирляндою лилий,
Бедра – как две кобылицы,
Кобылицы в кремовом мыле…
Кудри – как козы стадами,
Зубы – как бритые овцы с приплодом,
Шея – как столп со щитами,
И пупок – как арбуз, помазанный медом!»
В свите хохот заглушенный. Улыбается Хирам.
Соломон, совсем смущенный, говорит: «Пошел
к чертям!
Всё, что следует по счету, ты получишь за работу…
Ты – лудильщик, а не медник, ты сапожник…
Стыд и срам!»
С бородою по колена, из толпы – пророк Абрам
Выступает вдохновенно: «Ты виновен —
не Хирам!
Но не стоит волноваться, всякий может увлекаться:
Ты писал и расскакался, как козуля по горам.
«Песня песней» – это чудо! И бессилен здесь
Хирам.
Что он делал? Вылил блюдо в дни, когда ты
строил храм…
Но клянусь! В двадцатом веке по рождении
Мессии
Молодые человеки возродят твой стиль
в России…»
Суламифь открывает глаза,
Соломон наклонился над нею:
«Не волнуйся, моя бирюза!
Я послал уж гонца к Амонею.
Он хоть стар, но прилежен, как вол.
Говорят, замечательный медник…
А Хирам твой – бездарный осел
И при этом еще привередник!
Будет статуя здесь – не проси —
Через два или три новолунья…»
И в ответ прошептала «Merci!»[5]
Суламифь, молодая шалунья.
1908 или 1909
Три курсистки сидели над «Саниным»,
И одна, сухая как жердь,
Простонала с лицом затуманенным:
«Этот Санин прекрасен, как смерть…»
А другая, кубышка багровая,
Поправляя двойные очки,
Закричала: «Молчи, безголовая! —
Эту книгу порвать бы в клочки…»
Только третья молчала внимательно,
Розовел благородный овал,
И глаза загорались мечтательно…
Кто-то в дверь в этот миг постучал.
Это был вольнослушатель Анненский.
Две курсистки вскочили: «Борис,
Разрешите-ка диспут наш санинский!»
Поклонился смущенный Парис,
Посмотрел он на третью внимательно.
На взволнованно-нежный овал.
Улыбнулся чему-то мечтательно
И в ответ… ничего не сказал.
<1908>
Направо в обрыве чернели стволы
Гигантских развесистых сосен,
И был одуряющий запах смолы,
Как зной неподвижный, несносен.
Зеленые искры светящих жуков
Носились мистическим роем,
И в городе дальнем ряды огоньков
Горели вечерним покоем.
Под соснами было зловеще темно,
И выпи аукали дружно.
Не здесь ли в лесу бесконечно давно
Был Ивик убит безоружный?..
Шли люди – их лица закутала тьма,
Но речи отчетливы были:
«Вы знали ли Шляпкиных?» – «Как же, весьма, —
Они у нас летом гостили».
– «Как ваша работа?» – «Идет, – ничего,
Читаю Робе́рта Ове́на».
– «Во вторник пойдем в семинар?» – «Для чего?»
– «Орлов – референт». – «Непременно».
– «Что пишет Кадушкин?» – «Женился, здоров,
И предан партийной работе».
Молчанье. Затихла мелодия слов,
И выпь рассмеялась в болоте.
<1908>
Посвящается А. Григорьеву
У берега моря кофейня. Как вкусен густой
шоколад!
Лиловая жирная дама глядит у воды на закат.
«Мадам, отодвиньтесь немножко! Подвиньте
ваш грузный баркас.
Вы задом заставили солнце, – а солнце
прекраснее вас…»
Сосед мой краснеет, как клюква, и смотрит
сконфуженно вбок.
«Не бойся! Она не услышит: в ушах ее ватный
клочок».
По тихой веранде гуляет лишь ветер да пара щенят.
Закатные волны вскипают, шипят и любовно
звенят.
Весь запад в пунцовых пионах, и тени играют
с песком,
А воздух вливается в ноздри тягучим парным
молоком.
«Михайлович, дай папироску!» Прекрасно
сидеть в темноте,
Не думать и чувствовать тихо, как краски растут
в высоте.
О, море верней валерьяна врачует от скорби и зла…
Фонарщик зажег уже звезды, и грузная дама ушла…
Над самой водою далеко, как сонный, усталый
глазок,
Садится в шипящее море цветной, огневой ободок.
До трех просчитать не успели, он вздрогнул
и тихо нырнул,
А с моря уже доносился ночной нарастающий
гул…
1909Шмецке