И все же Гольденвейзер не терял оптимизма.
В Америке я не разочарован, – писал он М. Л. Кантору через полгода после приезда в новую страну. – Поле для наблюдения и изучения здесь громадное, да и для деятельности были бы интересные возможности, но вот только специальность наша как нельзя менее подходит для трансплантации (курсив мой. – О. Б.), а кроме того нужно жить и входить в жизнь годами, пока настолько с ней освоишься, что сможешь активно в ней участвовать23.
Это было справедливо для любой другой новой страны. Если даже удавалось приспособиться, то выйти на прежний уровень было нелегко. Гершун писал после пяти лет жизни во Франции:
Мы с О. М.24 живем тихо, уединенно и скромно, одним словом, не столько живем, сколько доживаем. У меня много всякой работы, и не профессиональной, а заработки скромные. С здешним правом, обычаями и нравами больше или меньше освоился. Право неплохое, обычаи – хуже, а нравы – совсем скверные25.
Переписка юристов не исчерпывалась обсуждением профессиональных проблем, сводившихся в основном к отсутствию клиентов и, следовательно, работы и заработков. Очень любопытны рассуждения Гершуна о вышедшей в Париже в 1938 году книге воспоминаний знаменитого адвоката Оскара Грузенберга «Вчера». Он писал все тому же Гольденвейзеру, тоже состоявшему с Грузенбергом в переписке:
Милюков – страха ради иудейска – напечатал о ней восторженную рецензию. Я прочел эту книгу. Лучше бы она не вышла. Очерки, посвященные воспоминаниям о делах, очень интересны, но они пропадают в автобиографии и в воспоминаниях о «великих людях», его друзьях – Короленко, Горьком, Кони. Язык – вымученный, любовь к «истинно-русским» оборотам речи и поговоркам (Кременецкий – Алданова26), – и повсюду Оскар, Оскар и Оскар, – некуда от него спрятаться.
Как вам нравится в первых строках – определение русского языка:
«я полюбил этот удивительный язык: в ласке шелковисто-нежный, завораживающий; в книге – простой, просвечивающий до невозможности скрыть малейшую фальшь; в испытаниях борьбы – подмороженный, страстно-сдержанный»27.
И в таком стиле почти вся книга. Только там, где он рассказывает о делах, защитах, муках за подзащитных, – там язык натуральнее.
Ни один настоящий русский человек не писал, и не будет писать таким русским языком.
Книга успеха не имеет. Трахтерев28, которого я на днях встретил, рассказывал мне, что написал для «Возрождения» резкую рецензию про «Вчера», а про одного русского мне рассказывали, что он сказал, что, прочитав книгу Грузенберга, стал антисемитом. А Грузенберг собирается выпустить второй том29.
Грузенберг своей самовлюбленностью и самоуверенностью раздражал многих. Но все же – это была история и слава русской адвокатуры. И Гершун не выдержал – написал о сильно не понравившейся ему книге положительную рецензию. Точнее, чтобы не кривить душой, написал статью по поводу книги:
Я написал статью «Грузенберг, как уголовный защитник (по поводу книги его воспоминаний “Вчера”)» и послал ее П. Н. Милюкову. Написал, платя этим свой долг Грузенбергу, который настойчиво потребовал от меня статью о себе еще по поводу его 70-летия. Я не написал: убоялся. А теперь решился30.
Но, конечно, на первом плане в переписке – политика, напрямую влиявшая на судьбы беженцев. Гольденвейзер поначалу считал, что в Германии все как-то перемелется и встанет на привычные места и что информация парижских «Последних новостей» о нацистских зверствах преувеличивает происходящее.
Гершун совершенно не разделял скепсиса Гольденвейзера в отношении информации «Последних новостей», в частности о событиях в Берлине. Из рассказов приезжающих из Германии он заключил, что «действительность куда более мерзка, чем Вы думаете, и чем изображают “П[оследние] Н[овости]”»31.
Летом 1939 года Гольденвейзер был вынужден признать: «Все сложилось хуже, чем можно было себе представить в 1937 году, когда я покинул Берлин. Ни для какого оптимизма теперь не осталось места…»32
1 сентября 1939 года началась Вторая мировая война, которую многие предвидели, но ход и последствия которой превзошли самые худшие ожидания. 6 июня 1940 года, то есть в разгар наступления германских войск на Париж, Гершун писал:
События, нас постигающие, мы переносим спокойно. В находящийся от нас в двух шагах лицей Мольера попала бомба; к счастью, в этом учебном заведении с начала войны прекращены занятия и жертв не было. Отклонение падения сверху на один миллиметр могло лишить меня удовольствия писать Вам. Мы не оставляем Париж, веря в то, что к этому нет оснований, а бомбы могут всюду упасть. Но если Париж будет в опасности, на что мы не рассчитываем, веря в то, что нас отстоят, мы под началом Гитлера не останемся и станем вновь беженцами. А пока жизнь идет своим чередом, каждый делает свой долг, чтобы поддержать течение жизни, и каждый должен так поступать, а не дезертировать «в страхе иудейском».
Большинство русских адвокатов пока не уезжает. Тесленко на днях уехал на юг и свалил на меня председательствование в Объединении [русских адвокатов во Франции]. Приходится помогать находящимся в нужде коллегам из имеющихся пока сумм, так как пополнение их теперь немыслимо. Действует и будет действовать Очаг для евреев-беженцев, и мы кормим еще теперь по 250 человек в день. Средства у нас пока имеются. Эвакуировать наших старцев, живущих в Очаге, некуда и надо и о них заботиться. Т. И. Левина, которой теперь уже 76 лет, будет, вероятно, увезена сыном. Дело налажено и пойдет своим обычным ходом: голодные продолжают желать обедать каждый день, и от этой привычки их не отучить33.
Надежды Гершуна не оправдались. Через восемь дней Париж был объявлен открытым городом. Для русских евреев, независимо от их профессиональной и даже конфессиональной принадлежности, начались испытания, по сравнению с которыми бледнели все предшествующие.
22 июня 1941 года, сразу после нападения Германии на Советский Союз, Гершун, наряду со многими другими заметными русскими эмигрантами, был арестован нацистами и заключен в концентрационный лагерь Компьен под Парижем. Наци не стали разбираться в политических воззрениях эмигрантов и их отношении к СССР: точнее, решили сначала интернировать, а разбираться потом. Заключение, однако, затянулось и продолжалось для одних несколько месяцев, для других Компьенский лагерь стал промежуточной станцией по дороге в Освенцим. В лагере оказалось немало ученых, организовавших нечто вроде вольного университета, в котором можно было послушать лекции по самым разным специальностям. По словам одного из организаторов университета, математика В. А. Костицына, Борис Львович Гершун оказался «симпатичнейшим человеком»:
Этот старый адвокат и старый сенатский служащий хранил в своей памяти ценнейшие воспоминания и охотно согласился прочесть в нашем университете несколько лекций. Словом он владел великолепно, и было настоящим наслаждением слушать его рассказы о Плевако, Карабчевском, Урусове, Кони, о деятельности Сената как высшего судебного учреждения34.
Гершуна освободили в ноябре 1941 года. В это время нацисты еще не приступили к «окончательному решению еврейского вопроса» и в оккупированной Франции вели себя несколько иначе, чем в Польше или Советском Союзе, играя в «европейцев». Желтые шестиконечные звезды евреев обязали носить с 1 июня 1942 года. Облавы на евреев-эмигрантов, не имеющих французского гражданства, в возрасте от двух до 55 лет начались в середине июля. Затем последовали депортации в лагеря уничтожения – сначала евреев-эмигрантов, а потом и «коренных» французских евреев. Гершун избежал участи, постигшей многих русских евреев, в том числе двух сестер-близняшек Алексея Гольденвейзера, скрываясь на юге Франции под чужим именем.
Вернувшись после освобождения в Париж, Гершун сыграл ключевую роль в восстановлении разоренного нацистами Очага для евреев-беженцев. С 1945 года он был бессменным председателем Очага, уделял ему много внимания – ведь после войны и Холокоста значение Очага для уцелевших евреев существенно возросло. Создал при нем юридическое бюро и отдел социальной помощи. Возобновил адвокатскую практику. В 1945 году Гершун был избран председателем Объединения русских адвокатов во Франции. В 1952-м стал председателем комитета по изданию «Мемориала» русской адвокатуры.
Гершун обладал необыкновенной работоспособностью и организованностью: в Петербурге, где жизнь в определенных кругах начиналась поздно, он уже в 8:30 утра был за рабочим столом, диктовал стенографистке деловые бумаги и письма; затем отправлялся в суд или иные учреждения, принимал клиентов; вечером готовился к делам следующего дня. В эмиграции рабочий график менялся в зависимости от обстоятельств, но время, уделяемое профессиональным и общественным делам, оставалось столь же продолжительным. Возраст брал свое, но все же… В 1953 году Гершун писал в ответ на комплимент Гольденвейзера: «…я далеко не так “неутомим”, как Вы пишете. Могу работать только до 6½, а затем я к работе более не гожусь»35. То есть его рабочий день на 84-м году жизни продолжался, очевидно с перерывом, 10 часов!
В последнем письме Гершуна к Гольденвейзеру, датированном 18 июня 1954 года, Борис Львович сетовал на утомление, не позволившее ему даже пойти в Очаг в его «присутственный день» (он бывал там три раза в неделю). «С нетерпением ждем 15 июля, чтобы уехать на отдых. Поможет ли он мне?» – задавался вопросом Гершун36. Уехать на отдых ему не пришлось: 19 июля 1954 года Борис Гершун скончался в Париже в возрасте 84 лет.
Некрологи – не тот жанр, где можно найти о покойном что-либо, кроме комплиментов. Тем не менее полагаю, что А. А. Гольденвейзер был недалек от истины, объясняя причины успеха Гершуна в профессиональной и общественной работе. Этому
…во многом способствовали привлекательные черты его характера – его природная мягкость и уравновешенность, его деликатность и такт в обращении со всеми, с кем он приходил в соприкосновение. Но при этом Борис Львович умел быть и настойчивым, в особенности в деловых переговорах. Я не встречал никого, кто бы мог сравниться с ним в умении вести такие переговоры или защищать вверенные ему интересы в административных учреждениях37.
Трудно не согласиться со словами А. А. Гольденвейзера, что в период беженства заслуги Гершуна «перед товарищами по сословию неоценимы. Более чем кто-либо, он содействовал разрешению трудной и не имевшей исторических прецедентов задачи – создать статус “адвокатуры в изгнании”. Это навсегда останется в анналах российской эмиграции»38.
Над воспоминаниями Гершун начал работать, как им собственноручно помечено в рукописи, 4 августа 1936 года. В первых же строках он определил цели своего труда, так же как мотивы, побудившие его взяться за воспоминания:
Я пишу не для печати. В условиях эмигрантской жизни печатать эту толстую тетрадь, которую я собираюсь заполнить, негде и некому. Я пишу под давлением воспоминаний, от которых я не могу иначе освободиться. Они теснятся в моей памяти, рвутся наружу, не дают мне покоя. Надо перестать вспоминать прошлое, чтобы спокойно переносить настоящее. Я пишу для той адвокатуры, которая в России еще должна прийти. Я когда-то писал: «Она не имеет настоящего, ибо не может почитаться адвокатурой то “сословие” зависимых от администрации, не обладающих свободой слова правозаступников, которые теперь заменяют старую русскую адвокатуру, созданную Судебными уставами. Но русская адвокатура имеет будущее», – ибо не всегда останется Россия под властию диктатуры, и не мыслится свободная демократическая Россия – без свободной, независимой адвокатуры.
Рукопись Гершун предполагал передать в Пражский архив. 16 октября 1939 года он писал А. А. Гольденвейзеру:
Чтобы чем-либо заняться, я пока перечитываю и исправляю написанные мной за последние три года «Воспоминания русского адвоката» за время с 1894 по 1918 год. Всего 1000 страниц большого формата убористого шрифта. Воспоминания касаются всего того, что я видел и пережил как сенатский чиновник и адвокат, а также характеристики адвокатского Олимпа, его представителей и богов меньшего калибра. Написано не для печати, а для будущего историка адвокатуры, который «найдет мой труд усердный» и, отряхнув пыль десятилетий, использует его для своей работы39.
Возможно, именно то, что Гершун не предназначал воспоминания для печати, обусловило свободу, с которой они написаны. Таким образом, тетрадь разрослась до текста, по словам его автора, объемом 1000 страниц. Возможно, это «фигура речи». Во всяком случае, в фонде Гершуна в Бахметевском архиве при Колумбийском университете находится рукопись (листы в самом деле большого формата) объемом свыше 840 страниц. Неясно также, что Гершун понимал под шрифтом, ибо рукопись – автограф, а почерк Гершуна в самом деле был убористым. Небольшие фрагменты воспоминаний, отобранные и подготовленные к печати Гольденвейзером, как говорилось выше, увидели свет в «Новом журнале» (1955, кн. 43) под названием «Воспоминания адвоката».
В редакционной врезке к публикации говорилось:
В бумагах скончавшегося в 1954 году в Париже Бориса Львовича Гершуна осталась обширная рукопись (около 800 страниц на машинке) под заглавием «Воспоминания русского адвоката (1894–1918)», которую ему не удалось опубликовать при жизни. Автор воспоминаний занимал видное положение в петербургской адвокатуре, был юрисконсультом многих предприятий и участвовал в большом количестве крупных гражданских процессов. Его мемуары дают интересную картину русских судов, адвокатуры и деловых кругов столицы40.
Машинописный экземпляр, если он в самом деле существовал, мне не удалось обнаружить ни в бумагах Гершуна, ни в фонде Гольденвейзера в Бахметевском архиве. А вот приблизительное число страниц в рукописи указано верно. Гершун печатать на машинке не умел, переписку он вел от руки. О том, что свои мемуары Гершун отдал перепечатать, он нигде не упоминает. Как бы то ни было, в нашем распоряжении имеется только автограф. Воспоминания Бориса Гершуна, представляющие собой рукопись объемом чуть более 840 страниц, хранятся в Бахметевском архиве русской и восточноевропейской истории и культуры при Колумбийском университете в Нью-Йорке (Boris L’vovich Gershun Papers, Bakhmeteff Archive of Russian and East European History and Culture, Rare Book and Manuscript Library, Columbia University). В настоящую публикацию нами включена выдержка из главы, в которой рассказывается о еврейском детстве Гершуна и его отношении к собственному еврейству, а также часть главы о некоторых эпизодах его работы в качестве юрисконсульта великих князей Кирилла, Бориса и Андрея Владимировичей, в особенности в связи со столкновением с финансистом Д. Л. («Митькой») Рубинштейном. В публикацию включена также глава, посвященная характеристике этого знаменитого авантюриста. Полностью воспоминания Б. Л. Гершуна готовятся к публикации в издательстве «Статут». Текст публикуется по правилам современной орфографии и пунктуации, однако с сохранением стилистических особенностей оригинала и некоторых «неправильностей», позволяющих сохранить аромат эпохи. Текст и комментарии подготовлены Т. Л. Ворониной. Примечания Б. Л. Гершуна оговорены в примечаниях отдельно.
Подготовка текста и примечания Т. Л. Ворониной
Я пишу не для печати. В условиях эмигрантской жизни печатать эту толстую тетрадь, которую я собираюсь заполнить, негде и некому41. Я пишу под давлением воспоминаний, от которых я не могу иначе освободиться. Они теснятся в моей памяти, рвутся наружу, не дают мне покоя. Надо перестать вспоминать прошлое, чтобы спокойно переносить настоящее. Я пишу для той адвокатуры, которая в России еще должна прийти. Я когда-то писал:
Она не имеет настоящего, ибо не может почитаться адвокатурой то «сословие» зависимых от администрации, не обладающих свободой слова правозаступников, которые теперь заменяют старую русскую адвокатуру, созданную Судебными уставами. Но русская адвокатура имеет будущее, – ибо не всегда останется Россия под властью диктатуры, и не мыслится свободная демократическая Россия – без свободной, независимой адвокатуры.
Для этой будущей адвокатуры мои записи, которые я сдам в Пражский архив42, могут оказаться не лишенными интереса. Я хочу поделиться с моими будущими коллегами не только моими воспоминаниями, но и опытом более чем сорокалетней адвокатской деятельности.
Я когда-то мечтал написать книгу «Правила адвокатской профессии». У меня не было никогда досуга, чтобы привести это намерение в исполнение. Теперь, когда я обладаю свободным временем, эти «правила» никому не нужны. Но они пригодятся тому будущему адвокатскому поколению, которое начнет свою работу – без связи с прошлым. Эмигрантская адвокатура мечтала быть этим связующим элементом. Доживет ли она до дней возрождения русской адвокатуры? Что к тому времени останется от нас? Пусть этот труд, «старым беременный»43 (мое имя для будущего ничего не будет значить), послужит материалом для того коллеги, который извлечет эту тетрадь из Русского заграничного архива и воспользуется имеющимся в ней материалом для своего труда о прошлой адвокатуре и о том, какой она должна быть в будущем.
Будущей русской адвокатуре я и отдаю эти записи.
4 августа 1936 г.
Herrenalb (Schwarzwald)44
Германия
Я окончил Петербургский университет весной 1892 года. По сдаче экзаменов я поехал к родителям в Вильну46, где было решено, что я прежде всего отбуду воинскую повинность. Я вступил вольноопределяющимся47 в 4-й Псковский лейб-драгунский Ее Величества Государыни императрицы Марии Федоровны полк, стоявший в Вильне. Я жил дома, но проводил почти весь день в казармах. Я захватил с собой из Петербурга юридические книги (главным образом по гражданскому праву), но о каких-либо занятиях во время службы не могло быть и речи: я слишком уставал к вечеру. Отбыв воинскую повинность, я в ноябре 1893 года поехал в Петербург. Родители сшили мне зимнее пальто, темный костюм, дали немного белья и 30 рублей денег. В Петербурге я поселился у моей замужней сестры на Фонтанке у Невского проспекта (№ 52). На следующее утро по приезде я вышел на Невский проспект. Был чудный день, я дошел до Полицейского моста. В окне книжного магазина Мелье48 я увидел книгу «L`Éducation de la Volonté», кажется, Payot’а49 и купил немедленно: я всегда себя упрекал в недостаточно сильной воле и решил узнать, как ее воспитать и укрепить. В соседнем магазине – эстампном и художественном – Дациаро50 – я увидел в окне фотографию с какой-то картины, изображавшей девушку-подростка, брюнетку с милым овалом лица, с взглядом темных глаз, устремленных вдаль. Лицо этой девушки мне напомнило мою 13-летнюю двоюродную сестру, которую я уже тогда любил нежной любовью и которая впоследствии стала моей женой. Я купил эту фотогравюру. Эти два моих первых действия в значительной степени предопределили всю мою будущую жизнь.
Я упражнял свою волю, заставляя себя работать и упорно идти к поставленной цели, не уклоняясь в сторону и не поддаваясь никаким соблазнам.
Любовь к черной девочке-подростку меня предохранила от других увлечений, дала тонус моей личной жизни, определила выбор моей карьеры и мое крещение (она была по рождению православной).
Предо мной предстал вопрос: что делать, по какому пути пойти?
Легче всего было бы поступить на службу в банк. Все трое дядей со стороны матери были банковские деятели: один был вице-директором Учетного и ссудного банка, всего недавно оставившим свою службу; другой – совладельцем банковского дома на Невском проспекте; третий – директором, издателем, представителем Дрезденского банка в Петербурге51. Они с легкостью пристроили бы меня в любом банке, и мне была бы обеспечена так называемая «приличная карьера». Это значило бы пойти по линии наименьшего сопротивления. У меня не было никаких колебаний: банковская деятельность мне была не по душе.
При окончании университета я представил работу на диплом I степени «О принадлежностях» и был признан – по заключению профессора Дювернуа52 – заслуживающим оставления при университете «для подготовления к ученому званию» по кафедре гражданского права.
В университете со 2-го курса я занимался под личным руководством профессора Дювернуа почти исключительно гражданским правом, не отдавая себе еще ясного отчета, какую профессию я изберу. Мой брат (физик) избрал научную карьеру53, и я подумывал более о научной карьере, менее об адвокатуре. Ясно было только одно: долго я не должен и не могу претендовать на поддержку со стороны родителей и должен скорее стать сам на ноги. По приезде в Петербург я зашел немедленно к профессору Дювернуа, который принял меня очень ласково и сам предложил в ближайшем заседании факультета (или Совета) внести вопрос о моем оставлении при университете. Что и осуществилось в скором времени. Я получил от профессора Дювернуа и затем от профессора Ефимова (по римскому праву)54 программу занятий, получил в университетской библиотеке необходимые книги и засел за работу – подготовку к магистерскому экзамену.
Мне тогда казалось, что юристу, избравшему научную карьеру, необходимо знакомиться с судебной работой так же, как врачу необходима клиническая работа, что голая теория далека от жизни и мертва. Мне думалось, что занятия теоретические должны быть соединены с практической работой в суде или в адвокатуре – с тем, однако, что практической работе было посвящено время, остающееся от научной работы.
Об адвокатуре я имел очень слабое представление, но мне было ясно, что надо попытаться попасть в помощники к такому адвокату, у которого я бы мог заняться изучением дел и их разработкой и не был бы принужден посвящать много времени беготне по справкам и ходатайству по мелким делам. Мне казалось, что только у крупного адвоката я бы нашел работу, которую я бы мог совместить с подготовкой к магистерскому экзамену. Мой старший дядя был знаком с присяжным поверенным Герардом55, о котором я впервые и слышал от дяди. Дядя, по моей просьбе, просил Герарда зачислить меня помощником, но Герард посоветовал, чтобы я прежде всего послужил некоторое время в Сенате, лучше всего в IV департаменте56, где канцелярия самостоятельно подготовляет решения дел. Так возникла мысль о моем поступлении в Сенат. И тут нашлась протекция: мой дядя был знаком с обер-прокурором IV департамента Сената П. П. Кобылинским57, с которым он вместе заседал в Ревизионной комиссии Тульского поземельного банка58. Кобылинский согласился меня зачислить в Сенат. Путь для этого был прост: надо было причислиться к Министерству юстиции и быть откомандированным для занятий в IV департамент Сената. Это можно было проделать и в качестве еврея (пример Закса, сына присяжного поверенного, зачисленного после меня – в 1900 году в Сенат), но я крестился, приняв православие, еще до вступления в Сенат.
Мне и сейчас непонятно, как легко я решился на крещение и как мало было у меня колебаний перед шагом, который я бы теперь никогда и ни при каких условиях не совершил. В этом акте я раскаиваюсь и понимаю тех, кто меня за это осуждали и осуждают. Попытаюсь, однако, из условий и обстановки моего детства и юности найти объяснение этому моему поступку, который, в сущности, не вяжется со всей моей моральною личностью.
Я рос в семье, в которой к вопросам национальным и религиозным относились без всякого интереса. Еще дед мой, живший в Гродно59, имевший небольшую оптовую торговлю сукном, мало придавал значения религиозным обрядностям. Он был одним из тех вольнодумцев, которые стали нарождаться в еврейской среде и которые были первыми адептами ассимиляционного движения среди евреев. Это движение началось в пятидесятые годы прошлого столетия и шло параллельно с нарастанием той либеральной эры, которая дала освобождение крестьян, судебные уставы, земства и городское самоуправление. Дед был одним из первых гродненских евреев, который отдал своих детей в русскую гимназию60; первые годы мальчики посещали гимназию втайне от матери, не разделявшей либеральных взглядов деда; она думала, что дети утром отправляются в хедер. Мальчики по пути в школу переодевались в знакомой семье, придерживавшейся также передовых взглядов, в мундирчики с красным околышком, а на обратном пути опять надевали свои лапсердаки. Однажды бабушка, к своему ужасу, встретила своих сыновей по пути из гимназии в мундирчиках. Дома разразилась буря. Дед оказался стоическим, и бабушке пришлось подчиниться. Она уже не возмущалась, а только тихо стонала, когда дед нанял для старших мальчиков учителя французского языка, того же самого, что преподавал у губернатора. В Гродно того времени это вызвало сенсацию. В конце 50-х годов три старшие сына деда постепенно кончали гимназию и уезжали в Москву, в университет, на медицинский факультет. Характерно, что дед уже тогда дал своим детям – всем, кроме одного (Хацкеля – очевидно, единственная уступка бабушке; Хацкель и не кончил гимназии), – христианские имена, значившиеся в их документах (Моисей – не Мойша, Лев61 – не Лейба и т. д.). Так началась в еврейской среде ассимиляция с русским обществом. Дома у деда обряды еврейской религии исполнялись больше по инерции. Попав в университет, Гершуны-студенты вошли в русское общество, забывая о своем еврействе62. Мой отец мне рассказывал, что в лучших слоях русского общества ассимиляционные стремления еврейской молодежи встречали симпатию и поддержку. Студенты пополняли свои средства уроками исключительно в русских семьях. До окончания университета отец не ездил домой: железной дороги еще не было, и путешествие лошадьми было и продолжительным, и не по средствам. Летом он, как и прочие еврейские студенты (число их было невелико) жили на так называемых «кондициях» в качестве репетиторов в русских помещичьих и – нередко – аристократических семьях; считалось даже модным и соответствующим «духу времени» приглашать летом к детям еврея-студента. Так многие студенты того времени понемногу отходили от еврейства, привыкая к русскому обществу. Когда по окончании университета отец получил сразу место уездного врача в уездном городе Соколки Гродненской губернии63, он женился. Мать моя, урожденная Шерешевская64, происходила из еврейской семьи города Юрбурга (Ковенской губернии) у самой германской границы65; дед был оптовый торговец лесом, человек, говорят, умный и «свободомыслящий». Детей своих он с детства воспитывал в Германии, в Кенигсберге, где мать моя и кончила средне-учебное заведение. Мать говорила по-немецки и по-французски и русскому языку научилась только после замужества, но никогда им хорошо не владела: с нами она говорила и переписывалась по-немецки.
В Соколках родители попали в польско-русскую среду. Жившие там евреи – шинкари, лавочники, мелкие ремесленники – не могли составить общества врачу, одной из видных персон уезда; отец стал вскоре и городским врачом и, как единственный врач, овладел всей частной практикой, как в городе, так и среди окружных польских помещиков. Родители прожили в Соколках около тринадцати лет; когда мы переехали в Вильну, мне было семь лет. Я помню среди наших гостей в Соколках ксендза, русского батюшку, местного судебного следователя, к которому мы детьми бегали по соседству получать леденцы, которыми были полны ящики его комода. Помню, что мы ездили за город в гости к местным помещикам. С раннего детства у нас была немецкая гувернантка Frl. Jantzon. Мы с детства говорили по-немецки, молились по-немецки и вряд ли подозревали, что мы евреи. Я отчетливо помню, как праздновались у нас русская Пасха и Рождество, как мы готовили к Рождеству сами все елочные украшения, как ездили в лес вырубать елку. Знаю из позднейших рассказов, что отец был очень популярен и любим в польском обществе; он имел, правда, медаль в память «усмирения польского мятежа»66, но «усмирение» его выражалось в том, что он давал всякие поблажки сидевшим в местной тюрьме польским «мятежникам» и по всякому удобному поводу переводил их в находившуюся рядом с нашим домом-усадьбой уездную больницу, чтобы они – «на честное слово» – пользовались большею свободою. В 1877 году отца по его просьбе перевели в Вильну «для воспитания детей», он был назначен ординатором виленской еврейской больницы, где он со временем дошел до должности старшего врача. В Вильне – еврейско-польском городе – мы оказались в кругу вновь образовавшегося с 1860-х годов еврейского интеллигентского общества – врачей, аптекарей, присяжных поверенных, учителей вновь учрежденных еврейских школ. Большинство этих семей укладом своей жизни мало отличалось от нашей. Все же можно утверждать, что эти семьи имели бо́льшую связанность с еврейством, чем мы: они праздновали большие еврейские праздники, посещали в эти дни синагогу, постились в иом-кипур67, изредка вели – из-за отношений к родным или родителям, или просто по традиции – кошерную кухню. У нас не велась кошерная кухня, я не помню родителей идущими в синагогу, еврейские праздники, даже иом-кипур, не отличались от будних дней, – зато праздновалось Рождество, устанавливалась елка с подарками, на Пасху появлялись на столе рядом с мацой и изюмным вином, которые мы очень любили, куличи, пасха, ветчина; в субботу мой отец, ссылаясь на срочность врачебных визитов, так же разъезжал по больным на извозчике, как и в будние дни. К этому в Вильне привыкли, нас не осуждали и не чуждались нас, тем более что родители, особенно мать, отличались приветливостью и гостеприимством. У нас были гувернантки: сначала Frl. Jantzon, переехавшая с нами из Соколок, затем француженки; нас всех обучали игре на рояле, а когда мы оканчивали гимназию, нас заставляли брать уроки английского языка. Домашним языком у нас был из-за матери немецкий. И по известным дням французский язык. Нам строго запрещалось говорить на «жаргоне»68, разговорном языке всей Вильны, отсюда произошло то, что, живя в Вильне, я не умел и до сих пор не умею говорить на идиш.
Так шло наше воспитание. Поступив в гимназию69, я почувствовал, что я еврей. Правительственный антисемитизм сказывался иногда резко в школе. Были преподаватели, издевавшиеся над еврейскими мальчиками, такие были, впрочем, исключениями. В классах большинство учеников были евреи. Сказывалась и рознь между учениками-христианами, особенно поляками, и евреями. Почему-то в отношении ко мне и брату этот антагонизм проявлялся меньше. Имело значение и общественное положение отца, быстро завоевавшего в Вильне значительную практику, и большое уважение, и, наконец, весь строй нашей жизни, воспитание, нам даваемое, и, может быть, и то, что внешне мы все были не типичными евреями.