Карев застыл от той боли, которую некому сказать и незачем.
Его сожгла дума о постройке церкви, но денег, которые дал ему Афонюшка, хватило бы только навести фундамент.
Он лежал на траве и кусал красную головку колючего татарника.
Рядом валялось ружье и с чесаной паклей кожаная пороховница.
Тихо качались кусты, по хвоям щелкали расперившиеся шишки и шомонила вода.
Быстро поднялся, вскинул ружье и пошагал к дому. За спиной болтался брусниковый кузов.
Сунулся за божницу, вынул деньги и, лихорадочно пересчитав, кинулся обратывать лошадь.
Пегасый жеребец откидывал раскованные ноги, ощеривал зубы и прядал ушами.
Скакал прямой поляной к сторожке Филиппа. Поводья звякали удилами, а бляхи бросали огонь.
С крутояра увидел, как Лимпиада отворяла околицу. Она издалека узнала его и махала зарукавником.
Лошадь, тупо ударив копытами, остановилась; спрыгнул и поздоровался.
– Дома?
– Тут.
Отворил окно и задымил свернутой папиросой. Филипп чинил прорватое веретье, он воткнул шило в стенку и подбежал к окну.
– Ставь! – крикнул Лимпиаде, указывая на прислоненный к окну желтый самовар.
Лимпиада схватила коромысло и, ловко размахнувшись, ударила по свесившейся сосне.
С курчавых веток, как стая воробьев, в траву посыпались шишки.
– Хватит! – крикнул, улыбаясь, Карев и пошел к крыльцу.
– Вот что, Филюшка, – сказал он, расстегивая пиджак, – Афоня до смерти церковь хотел строить. Денег у него было много, но они где-то зарыты. Дал он мне три тысячи. А ведь с ними каши не сваришь.
Филипп задумался. Волосатая рука забарабанила по голубому стеклу пальцами.
– Что ж надумал? – обернулся он, стряхивая повисшие на глаза смоляные волосы.
– Школу на Раменках выстроить…
– Что ж, это разумно… А то тут у нас каждый год помирают мальцы… Шагай до Чухлинки по открытому полю версты четыре… Одежонка худая, сапожки снег жуют, знамо дело, поневоле схватишь скарлатину или еще что…
– Так и я думаю… сказать обществу, чтобы выгоняли подводы, а за рубку и извоз заплатить мужикам вперед.
От самовара повеяло смольными шишками, приятный запах расплылся, как ладан, и казалось, в избе только что отошла вечерня.
Карев глядел молча на Лимпиаду, она желтым полотенцем вытирала глиняные чашки.
Закрасневшись, она робко вскидывала свои крыльями разведенные брови, и в глазах ее словно голуби пролетали.
Она сама не знала, почему не могла смотреть на пришляка. Когда он появлялся, сердце ее замирало, а горячая кровь пенилась.
Но бывало, он пропадал и не являлся к ним неделями.
Тогда она запрягала лошадь в таратайку и посылала Филиппа спроведать его.
Филипп чуял, что с сестрой что-то стало неладное, и заботливо исполнял ее приказанья.
Он пришел в лунную майскую ночь. Шмыгнул, как тень, за сосну и притаился.
Карев сидел на крыльце и, слушая соловьев, совал в лыки горбатый качатыг. Он плел кошель и тоненько завастривал тычинки.
В кустах завозилось, он поднял голову и стал вслушиваться.
В прозрачной тишине ему ясно послышались крадущиеся шаги и сдавленное дыханье.
– Кто там? – крикнул он, откидывая кошель.
– Я… – тихо и кратко было ответом.
– Кто ты?
– Я…
– Я не знаю, кто ты, – смеясь, зашевелил он кудрявые волосы. – А если пришел зачем, так подходи ближе.
Кусты зашумели, и тень прыгнула прямо на освещенное луною крыльцо.
– Чего ж ты таишься?
К крыльцу, ссутулясь, подошел приземистый парень. Лицо его было покрыто веснушками, рыжие волосы клоками висели из-под картуза за уши и над глазами.
– Так, – брызнул он сквозь зубы слюну.
Карев глухо и протяжно рассмеялся. Глаза его горели лунным блеском, а под бородой и усами, как приколотый мак, алели губы.
– Ты бел, как мельник, – сказал отрывисто парень. – Я думал, ты ранен и с губ твоих течет кровь… Ты сегодня не ел калину?
Карев качнул головою.
– Я не сбирал ее прошлый год, а сегодня она только зацветает.
– Что ж ты здесь делаешь? – обернулся он, доставая кочатыг и опять протыкая в петлю лыко.
– Дорогу караулю…
Карев грустно посмотрел на его бегающие глазки и покачал головою.
– Зря все это…
Парень лукаво ухмыльнулся и, раскачиваясь, сел на обмазанную лунью ступеньку.
– Как тебя величают-то?..
– Аксютка.
Улыбнулся и почему-то стал вглядываться в его лицо.
– Правда, Аксютка… Когда крестили, назвали Аксеном, а потом почему-то по-бабьему прозвище дали.
– Чай хочешь пить? – поднялся Карев.
– Не отказываюсь… Я так и норовил к тебе ночевать.
– Что ж, у меня места хватит… Уснем на сеновале, так завтра тебя до вечера не разбудишь. Сено-то свежее, вчера самый зеленый побег скосил… она, вешняя отава-то, мягче будет и съедобней… Расставь-ка таганы, – указал он на связанные по верхушке три кола.
Аксютка разложил на кулижке плахи, собрал в кучу щепу и чиркнул спичку. Дым потянулся кверху и издали походил на махающий полотенец.
Карев повесил на выструганный крюк чайник и лег.
– Не воруй, Аксютка, – сказал, загораживаясь ладонью от едкого дыма. – Жисть хорошая штука, я тебе не почему-нибудь говорю, а жалеючи… поймают тебя, изобьют, зачахнешь, опаршивеет все, а не то и совсем укокошат.
Аксютка, облокотясь, тянул из глиняной трубки сизый дым и, отплевываясь, улыбался.
– Ладно тебе жалеть-то, – махнул он рукой. – Либо пан, либо пропал!
Чайник свистел и белой накипью брызгал на угли.
– Ох, – повернулся Аксютка, – хочешь, я расскажу тебе страшный случай со мною.
– Ну-ка…
Он повернулся, всматриваясь в полыхающий костер, и откинул трубку.
– Пошел я по весне с богомолками в лавру Печерскую. Накинул за плечи чоботы с узлом на палочке, помолился на свою церковь и поплелся.
С богомольцами, думаю, лучше промышлять. Где уснет, можно обшарить, а то и отдыхать сядешь, не дреми.
В корогоде с нами старушка шла. Двохлая такая старушонка, всю дорогу перхала.
Прослыхал я, что она деньжонки с собой несет, ну и стал присватываться к ней.
С ней шла годов восемнадцати али меньше того внучка.
Я и так к девке, и этак, – отвиливает чертовка. Долго бился, половину дороги почти, и все зря.
Потихонечку стала она отставать от бабки, стал я ей речи скоромные сыпать, а она все бурдовым платком закрывалась.
Разомлела моя краля. Подставила мне свои сахарные губы, обвила меня косником каштановым, так и прилипла на шею.
Ну, думаю, теперь с бабкой надо проехать похитрей; да чтоб того… незаметно было.
Идем мы, костылями звеним, воркуем, как голубь с голубкой. А все ж я вперед бабки норовлю.
Смотри, мол, карга, какой я путевый; внучка-то твоя как исповедуется со мной.
Стала и бабка со мной про Божеское затевать, а я начал ей житие преподобных рассказывать. Помню, как рассказал про Алексея Божьего человека, инда захныкала.
Покоробило исперва меня, да выпил дорогой косушечку, все как рукой сняло.
Пришли все гуртом на постоялый двор, я и говорю бабке… что, мол, бабушка, вшей-то набирать в людской, давай снимем каморочку; я заплачу… Двохлая такая была старушонка, все время перхала.
Полеглись мы кой-как на полу; я в углу, а они посередке.
Ночью шарю я бабкины ноги, помню, что были в лаптях.
Ощупал и тихонько к изголовью подполз.
Шушпан ее как-то выбился, сунулся я в карман и вытащил ее деньги-то…
А она, старая, хотела повернуться, да почуяла мою руку и крикнула.
Спугался я, в горле словно жженый березовый сок прокатился.
Ну, думаю, услышит девка, каюк будет мне.
Хвать старуху за горло и туловищем налег…
Под пальцами словно морковь переломилась.
Сгреб я свой узелок, да и вышел тихонечко. Вышел я в поле, только ветер шумит… Куда, думаю, бежать…
Вперед пойду – по спросу урядники догадаются; назад – люди заметят… Повернул я налево и набрел через два дня на село.
Шел лесом, с дороги сбился, падал на мох, рвался с пенька и царапался о щипульник; ночью все старуха бластилась и слышалось, как это морковь переломилась…
Приковылял я за околицу, гляжу, как на выкате трактирная вывеска размалевана…
Вошел, снял картуз и уселся за столик.
Напротив сидел какой-то хлюст и булькал в горлышко «жулика». «Из своих», – подумал я и лукаво подмигнул.
– А, Иван Яклич! – поднялся он. – Какими судьбами?..
– Такими судьбами, – говорю. – Иду Богу молиться.
Сели мы с ним, зашушукались.
– Дельце, – говорит, – у меня тут есть. Вдвоем, как пить дадим, обработаем. «Была бы только ноченька сегодня потемней».
Ехидно засмеялся, ощурив гнилые, как суровикой обмазанные зубы.
Сидим, пьем чай, глядим – колымага подъехала, из колымаги вылез в синей рубахе мужик и, привязав лошадь, поздоровался с хозяйкой.
Долго сидели мы, потом мой хлюст моргнул мне, и мы, расплатившись, вышли.
– К яру пойдем, – говорит он мне. – Слышал я – ночевать у стогов будет.
Осторожно мы добрались до стогов и укутались в промежках…
Слышим – колеса застучали, зашлепали копыта, и мужик, тпрукая, стал распрягать.
Хомут ерзал, и слышно было, как скрипели гужи.
Ночь и впрямь, как в песне, вышла темная-претемная.
Сидим, ждем, меня нетерпенье жжет. «Не спит все», – думаю.
Тут я почуял, как по щеке моей проползла рука и, ущипнув, потянула за собой. Подползли к оглоблям; он спал за задком на веретье.
Я видел, как хлюст вынул из кармана чекмень и размахнулся…
Но тут я увидел… я почувствовал, как шею мою сдавил аркан.
Мужик встал, обежал нас кругом и затянул еще крепче.
– Да, – протянул Аксютка, – как вспомнишь, кровь приливает к жилам.
Карев подкладывал уже под скипевший чайник поленьев и, вынув кисет, взял Аксюткину трубку.
– Что же дальше-то было?
Аксютка вынул платок и отмахнул пискливого комара.
– Ну и дока! – прошептал хлюст, когда тот ушел в кустарник, и стал грызть на моих руках веревку.
Вытащил я левую руку, а правую-то никак не могу отвязать от ног.
Принес он крючковатых тычинок, повернул хлюста спиною и начал, подвострив концы, в тело ему пихать…
Заорал хлюст, а у меня, не знаю откуда, сила взялась. Выдернул я руку, аж вся шкура на веревке осталась, и, откатившись, стал развязывать ноги.
Покуль я развязывал, он ему штук пять вогнал.
Нащупал я нож в кармане, вытащил его и покатился, как будто связанный… к нему… Только он хотел вонзить тычинку, – я размахнулся и через спину угодил, видимо, в самое его сердечушко…
Обрезал я на хлюсту веревки, качнул его голову, а он, бедняга, впился зубами в землю да так… и Богу душу отдал.
Аксютка замолчал. Глаза его как бы заволоклись дымом, а под рубахой, как голубь, клевало грудь сердце.
Лунь лизала траву, дробно щелкали соловьи, и ухал филин.
На Миколин день Карев с Аксюткой ловил в озере красноперых карасей.
Сняли портки и, свернув их комом, бросили в щипульник. На плече Карева висел длинный мешок. Вьюркие щуки, ударяя в стенки мешка, щекотали ему колени.
– Кто-то идет, – оглянулся Аксютка, – кажись, баба, – и, бросив ручку бредня к берегу, побег за портками.
Карев увидел, как по черной балке дороги с осыпающимися пестиками черемухи шла Лимпиада.
Он быстро намахнул халат и побежал ей навстречу.
– Какая ты сегодня нарядная…
– А ты какой ненарядный, – рассмеялась она и брызнула снегом черемухи в его всклокоченные волосы.
Улыбнулся своей немного грустной улыбкой и почуял, как радостно защемило сердце. Взял нежно за руку и повел показать рыбу.
– Вот и к разу попала. Растагарю костер и ухи наварю…
– Во-во! – замахал весело ведром Карев и, скатывая бредень, положил конец на плечо, а другой подхватил Аксютка.
– Ведь он ворища, – указала пальцем на него. – Ты небось думаешь, какой прохожий?..
– Нет, – улыбнулся Карев, – я знаю.
Аксютка вертел от смеха головою и рассучивал рукав.
– Я пришла за тобой к празднику. Ты разве не знаешь, что сегодня в Раменках престол?
– К кому ж мы пойдем?
– Как к кому?.. Там у меня тетка…
– Хорошо, – согласился он, – только вперед Аксютку накормить надо. Он сегодня ко мне на заре вернулся.
Лимпиада развела костер и, засучив рукава, стала чистить рыбу.
С губастых лещей, как гривенники, сыпалась чешуя и липла на лицо и на волосы. Соль, как песок, обкатывала жирные спины и щипала заусенцы.
– Ну, теперь садись с нами к костру, – шумнул Карев. – Да выбирай зараня большую ложку.
Лимпиада весело хохотнула и указала на Аксютку. Он, то приседая, то вытягиваясь, ловил картузом бабочку.
– Аксютка, – крикнула, встряхивая раскосмаченную косу, – иди, поищу!
Аксютка, запыхавшись, положил ей на колени голову и зажмурил глаза.
Рыба кружилась в кипящем котле и мертво пучила зрачки.
Солнце плескалось в синеве, как в озере, и рассыпало огненные перья.
Карев сидел в углу и смотрел, как девки, звякая бусами, хватались за руки и пели про царевну.
В избу вкатился с расстегнутым воротом рубахи, в грязном фартуке сапожник Царек.
Царька обступили корогодом и стали упрашивать, чтоб сыграл на губах плясовую.
Он вынул из кармана обгрызанный кусок гребешка и, оторвав от численника бумажку, приложил к зубьям.
«Подружки голубушки, – выговаривал, как камышовая дудка, гребешок, – ложитесь спать, а мне, молодешеньке, дружка поджидать».
– Будя, – махнула старуха, – слезу точишь.
Царек вытер рукавом губы и засвистал плясовую. Девки с серебряным смехом расступились и пошли в пляс.
– В расходку! – кричал в новой рубахе Филипп. – Ходи веселей, а то я пойду!
Лимпиада дернула за рукав Карева и вывела плясать.
На нем была белая рубашка, и черные плюшевые штаны широко спускались на лаковые голенища.
С улыбкой щелкнул пальцами и, приседая, с дробью ударял каблуками.
В избу ввалился с тальянкой Ваньчок и, покачиваясь, кинулся в круг.
– Ух, леший тебя принес! – засуетился обидчиво Филипп. – Весь пляс рассыпал.
Ваньчок вытаращил покраснелые глаза и впился в Филиппа.
– Ты не ругайся, – сдавил он мехи, – а то я играть не буду.
– Ты чей же будешь, касатик? – подвинулась к Кареву старуха.
– С мельницы, – ласково обернулся он.
– Это что школу строишь?..
– Самый.
– Надоумь тебя царица небесная. Какое дело-то ты делаешь… Ведь ты нас на воздуси кинаешь – звезды, как картошку, сбирать.
Карев перебил ее и, отмахиваясь руками, стал отказываться:
– Я тут, как кирпич, толку… Деньги-то ведь не мои.
– Зрящее, зрящее, – зашамкала прыгающим подбородком. – Ведь тебе оставил-то он…
Лимпиада стояла и слушала. В ее глазах сверкал умильный огонек.
За окном в матовом отсвете грустили вербы и целовали листьями голубые окна.
Аксютка запер хату и пошел в Раменки.
Ему хотелось напиться пьяным и побуянить. Он любил, когда на него смотрели как на страшного человека.
Однажды покойная Устинья везла с ярмарки спившегося Ваньчка и, поравнявшись с Аксюткой, схватила мужа за голову и ударила о постельник.
– Чтоб тебя где-нибудь уж Аксютка зарезал! – крикнула она и пнула в лицо ногой.
Ребятишки, собираясь по кулижкам, часто грезили о нем; каждый думал – как вырастет, пойдет к нему в шайку.
– Вот меня-то уж он наверняка возьмет в кошевые, – говорил с белыми, как сметана, волосами Микитка, – потому знает, что я крепче всех люблю его.
– А я кашеваром буду, – тянул однотонно Федька, – Ермаком сделаюсь и Сибирь завоюю.
– Сибирь, – передразнивал Микитка. – А мы, пожалуй, вперед тваво возьмем Сибирь-то, уж ты это не говори.
– Ты все сычишься наперед, – обидчиво дернул губами Федька. – Твоя вся родня такая… твой отец, мамка говорит, только губами шлепает. А мы все время на Чухлинке лес воруем. Нам Ваньчок что хошь сделает.
– Поди-ка съешь кулака, – волновался Микитка. – А откуда у нас жерди-то, чьи строги-то на телегах?.. Это вы губами-то шлепаете, мы у вас в овине всю солому покрали, а вы и не знаете… накось…
Аксютка вошел в избу сотского и попросил бабку налить ему воронка.
Бабка в овчинной шубенке вышла в сени и, отвернув кран, нацедила глубокий полоник.
– Где ж Аким-то? – спросил, оглядывая пустую лежанку.
– У свата.
– Обсусоливает все, – смеясь, мотнул головой.
– Что ж делать, касатик, скучно ему. Вдовец ведь…
Надел фуражку и покачнулся от ударившего в голову хмеля.
– Не обессудь, ягодка, дала бы тебе драчонку, да все вышли. Оладьями, хошь, угощу?
Вынесла жарницу от загнетки и открыла сковороду. Аксютка выглядел, какие порумяней, и, сунув горсть в карман, выбег на улицу.
У дороги толпился народ. Какой-то мужик с колом бегал за сотским и старался ударить его в голову.
Нахлынувшие зеваки подзадоривали драку. Ухабистый мужик размахнулся, и переломившийся о голову сотского кол окунулся расщепленным концом в красную, как воронок, кровь.
Аксютка врезался в толпу и прыгнул на мужика, ударяя его в висок рукояткой ножа.
Народ зашумел, и все кинулись на Аксютку.
– Бей живореза! – кричал мужик и, ловко подняв ногу, ударил Аксютку по пяткам.
Упал и почуял, как на грудь надавились тяжелые костяные колени.
Расчищая кулаками дорогу, к побоищу подбег какой-то парень и ударил лежачему обухом около шеи.
Побои посыпались в лицо, и сплюснутый нос пузырился красно-черной пеной…
– Эх, Аксютка, Аксютка, – стирал кулаком слезу старый пономарь, – подломили твою бедную головушку!.. Что ж ты стоишь, чертовка! – ругнул он глазеющую бабу. – Принесла бы воды-то, живой, чай, человек валяется.
Опять собрался народ, и отрезвевший мужик бледно тряс губами.
– Подкачнуло тебя, окаянного. Мою душу загубил и себя потерял до срока.
– То-то не надо бы горячиться, – укорял пономарь. – Оно, вино-то, что хошь сделает.
Аксютка поднялся слабо на колени и, свесив голову, отирал слабой рукой прилипшую к щеке грязь.
– На… а… мель… – дрогнул он всем телом и упал навзничь.
– На мельницу, вишь, просится, – жалобно заохала бабка. – Везите его скорей…
Парень, бивший топором Аксютку, болезненно смотрел на его заплывшие глаза и, отвернувшись, смахнул каплю слезы.
Мужик побежал запрягать лошадь, а он взял черпак и начал поливать голову Аксютки водой.
Вода лилась с подбородка струей и, словно подожженная, брызгала на кончике алостью…
Положили бережно на сено и помчали на мельницу. Дорогой он бредил о Кареве, пел песни, ругался и срывал повязку.
Карев сидел с Лимпиадой у окна и смотрел, как розовый закат поджигал черную, клубившуюся дымом тучу. По дороге вдруг громко загремели бубенцы, и к крыльцу подъехали с Аксюткой.
Он почуял, как в сердце у него закололо шилом. Взял Аксютку, обнял и понес в хату.
– Ложись, ложись, – шептал бледный, как снег…
Лимпиада тряслась, как осина, и рыданья кропили болью скребущую тишину.
Аксютка встал и провел по губам рукой…
– Поди… – глухо прошептал, поманув Карева. – Хвастал я… никого не убивал, – закашлялся он. – Это я так все… выдумал…
Карев прислонил к его голове мокрую тряпку.
Сумерки грустно сдували последнее пламя зари, и за косогором показался, как желтая дыня, месяц.
На плесе шомонили вербы и укромно шнырял ветерок.
– Липа! – крикнул Аксютка, хватаясь за грудь. – Сложи мне руки… помирать хочу…
Лимпиада, с красными глазами, подбежала к постели и опустилась на колени.
– Крест на меня надень… – опять глухо заговорил он. – В кармане… оторвался… Мать надела.
Судорожно всхлипывая, сунула в карман руку и, вынув из косы алый косник, продела в ушко креста.
Аксютка горько улыбнулся, вздрогнул, протягивая свесившиеся ноги, и замер.
За окошком кугакались совы.
Покосилась изба Анисима под ветрами, погнулся и сам старый Анисим.
Не вернулся Костя с охоты, а после Пасхи пришло письмо от вихлюйского стрелка.
Почуял старый Анисим, что неладное принесло это письмо, еще не распечатывая.
«Посылаю свое почтение Анисиму Панкратьеву, я знал хорошо твоего сына и спяшу с скорбью поведать, что о второй день Пасхи он переправлялся через реку и попал в полынью.
На льду осталась его шапка с адристом, а его, как ни тыкали баграми, не нашли».
Жена Анисима слегла в постель и, прохворав полторы недели, совсем одряхлела.
Анна с бледной покорностью думала, что Костя покончил с собой нарочно, но отпихивала эту думу и боялась ее.
Степан прилип к ней, и смерть Кости его больше обрадовала, чем опечалила.
Старушка мать на Миколу пошла к обедне и заказала попу сорокоуст.
Вечером на дом пришел дьякон и отслужил панихиду.
– Мать скорбящая, – молился Анисим, – не отступись от меня.
В седых волосах его зеленела вбившаяся трава и пестиками щекотала шею.
Анисим махал над шеей рукой и думал, что его кусает муха.
– Жалко, жалко, – мотал рыжей бородой дьякон, – только женили и на поди какой грех.
– Стало быть, Богу угодно так, – грустно и тихо говорил Анисим, с покорностью принимая свое горе. – Видно, на роду ему было написано. От судьбы, говорится, на коне не ускачешь.
Запечалилась Наталья по сыну. Не спалось ей, не елось.
– Пусти меня, Анисим, – сказала она мужу. – Нет моей мочи дома сидеть. Пойду по монастырям православным поминать новопреставленного Константина.
Отпустил Анисим Наталью и пятерку на гайтан привязал.
«Тоскует Наталья, – думал он, – не успокоить ей своей души. Пожалуй, помрет дома-то».
Помаленьку стала собираться. Затыкала в стенку веретена свои, скомкала шерсть на кудели и привесила с донцем у бруса.
Пусть, мол, как уйду, поминают.
Утром, в петровское заговенье, она истопила печь, насушила жаровню сухарей и связала их в холщовую сумочку.
Анна помогала ей и заботливо совала в узел, что могло понадобиться.
В обеды старуха гаркнула рубившему дрова Анисиму, присела на лавку и со слезами упала перед иконами на колени.
От печи пахло поджаренными пирогами, на загнетке котенок тихонько звенел заслоном.
– Прости Христа ради, – обняла она за шею Анисима. – Не знаю, ворочусь ли я.
Анисим, скомкав шапку, утирал заголубевшую на щеке слезу.
– А ты все-таки того… – ласково обернулся к ней. – Помирать-то домой приходи.
Наталья, крестясь, подвязала сумочку и взяла камышовый костыль.
– Анна, – позвала она бледную сноху, – поди, я тебя благословлю.
Анна вышла и, падая в ноги, зарукавником прикрыла опухшие глаза.
– Господь тебя благословит. Пройдет сорокоуст, можешь замуж итить… Живи хорошенько. Пойдем, – крикнула она Анисиму, – за околицу проводить надо.
Анна надела каратайку и тихо побрела, поддерживая ей сумку, к полю.
– А ты нет-нет и вестку пришли, – тягуче шептал Анисим, – оно и нам веселей станет. А то ведь одни мы…
Тихо, тихо… В смолкших травах чудилось светлое успокоение… Пошла, оборачиваясь назад, и, приостановившись, махала костылем, чтобы домой шли.
От сердца как будто камень отвалился.
С спокойной радостью взглянула в небо и, шамкая, прошептала:
– Мати Дево, все принимаю на стези моей, пошли мне с благодатной верой покров твой.
Анисим стоял с покрытой головой и, закрываясь от солнца, смотрел на дорогу.
Наталья утонула в лоску, вышла на бугор и сплелась с космами рощи; он еще смотрел, и застывшие глаза слезились.
– Пойдем, папаша, – дернула его за рукав Анна. – Теперь не воротишь ведь.
Шли молча, но ясно понимали, что печаль их связала в один узел.
– Не надо мне теперь землю, – говорил он, безнадежно оглядывая арендованное поле. – Затянет она меня и тебя разорит. Ты молодая еще, жить придется. Без приданого-то за вдовой не погонятся, а так весь век не проживешь, выходить все равно придется.
– Тебе видней, – отвечала Анна. – Знамо, теперь нам мускорно.
Покорился Анисим опутавшей его участи. Ничего не спихнул со своих ссутуленных плеч.
Залез только он ранее срока на печь и, свесив голову, как последней тайны, ждал конца.
Анна позвала Степана посмотреть выколосившуюся рожь.
Степан взял назубренный серп и, заломив картуз, пошел за Анной.
– Что ты думаешь делать? – спросила она его.
– Не знаю, – тихо качнул головою и застегнул ослабленный ремень.
– Я тоже не знаю, – сказала она и поникла головою.
Вошла в межу, и босые ноги ее утонули в мягкой резеде.
– Хорош урожай, – сказал, срывая колос, Степан. – По соку видно, вишь, как пенится.
Анна протянула руку за синим васильком и, поскользнувшись с межи, потонула, окутанная рожью.
– Ищи! – крикнула она Степану и поползла в соседнюю долю.
– Где ты? – улыбаясь, подымался Степан.
– Ау, – звенел ее грудной голос.
– Вот возьму и вырву твои глаза, – улыбался он, посадив ее на колени. – Вырву и к сердцу приколю. Они синей васильков у тебя.
– Не мели зря, – зажимала она ему ладонью губы. – Ведь я ослепну тогда.
– А я тебя водить стану, – отслонял он ее руку, – сумочку надену, подожочек вытешу, поводырем пойду стучать под окна: подайте, мол, Аннушке горькой, которая сидела тридцать три года над мертвым возлюбленным и выплакала оченьки.
Вечером к дому Анисима прискакал без фуражки верховик и, бросив поводья без привязи, вбежал в хату.
– Степан, – крикнул он с порога, – скорей, мать помирает!
Степан надел картуз и выбежал в сени.
– Погоди, – крикнул он, – сейчас обратаю!
Лошади пылили и брызгали пенным потом.
Когда они прискакали в село, то увидели, что у избы стояла попова таратайка.
В избе пахло воском, копотливой гарью и кадильным ладаном.
Акулина лежала на передней лавке. Глаза ее, как вшитая в ложбинки вода, тропыхались.
Степан перекрестился и подошел к матери.
Родные стояли молча и плакали.
– Степан, – прохрипела она, – не бросай Мишку…
Желтая свечка задрожала в ее руках и упала на саван.
Одна осталась Анна. Анисим слез с печи, надел старую хламиду и поплелся на сход. Она оперлась на подоконник и задумалась. Слышно, как тоненько взвенивала осокой река и где-то наянно бухал бучень.
«Одна, совсем одна, – вихрились в голове ее думы, – свекор в могилу глядит, а у Степана своя семья, его так и тянет туда.
Теперь, когда померла мать, жениться будет и дома останется. Может быть, остался бы, если не Мишка… Подросток, припадочный… ему без Степана живая могила.
Бог с ним, – гадала она, – пускай делает как хочет».
В душе ее было тихое смирение, она знала, что боль, которая бередит сердце, пройдет скоро и все пойдет по новому руслу.
К окну подошел столяр Епишка. Он него пахло водкой и саламатой.
– Ты, боярышня круглолицая, что призадумалась у окна?
– Так, Епишка, – грустно улыбнулась она. – Невесело мне.
– Али Иван-царевич покинул?
– Все меня бросили… А может, и я покинула.
– Не тужи, красавица! Прискачет твой суженый, недолго тебе томиться в терему затворчатом.
– Жду, – тихо ответила она. – Только, видно, серые волки его разорвали.
– Не то, не то, моя зоренька, – перебил Епишка, – ворон живой воды не нашел.
Кис Анисим на печи, как квас старый, да взыграли дрожжи, кровь старая, подожгла она его старое тело, и не узнала Анна своего свекра.
Ходил старик на богомолье к Сергию Троице, пришел оттолева и шапки не снял.
– Вот что, – сказал он Анне, – нечего мне дома делать. Иди замуж, а я в монахи. Не вернется наша бабка. Почуял я.
Ушел старый Анисим, пришел в монастырь и подрясник надел.
Возил воду, колол дрова и молился за Костю.
– На старости спасаться пришел, – шамкал беззубый седой игумен, – путево, путево, человече… В писании сказано: грядущего ко мне не изжену вон, – Бог видит душу-то. У него все мысли ее записаны.
Анисим откидывал колун и, снимая с кудлатой головы скуфью, с благоговением чмокал жилистую руку игумена.
По субботам он с богомолками отсылал Анне просфорочку и с потом выведенную писульку.
«Любая сношенька, живи хорошенько, горюй помалу и зря не крушинься.
Я молюсь за тебя Богу, дай тебе Он, Милосердный, силы и крепости.
Житье мое доброе и во всем благословение Божьей Матери.
Вчера мне приснилась Натальюшка. Она пришла ко мне в келью с закрытым лицом. Гадаю, не померла ли она… Утиральник твой получил… спасибо… Посылаю тебе артус, девятичиновную просфору, положи их на божницу и пей каждое утро со святой водой, это тебе хорошо и от всякого недуга пользительно».
Анна радостно клала письмо за пазуху и ходила перечитывать по базарным дням к лавочнику Левке.
По селу загуторили, что она от Степки забрюхатела.