Сказал старый Анисим игумену:
– Пусти меня домой, ради Бога, ноет вот тут, – указывал он на грудь. – Так и чую, что случилось неладное…
– Иди, Бог с тобой, – благословил его игумен. – Святые отцы и те ворачивались заглянуть на своих родных.
Накинул Анисим подрясник, заломил свою смятую скуфью и поплелся, сгорбившись, зеленями шелковыми.
Идет, костылем упирается, в небо глядит, о рае поет, а у самого сердце так и подсасывает – что-то там дома творится?
Проезжие смотрят – всем кланяется и вслед глядит ласково-ласково.
На тройке барин какой-то едет, поравнялся, спрашивать стал:
– Разве ты меня знаешь – кланяешься-то?
– Нет, не знаю, и не тебе кланяюсь, – лику твоему ангельскому поклон отдаю.
Улыбнулся барин, теплая улыбка сердце согрела. Может быть, черствое оно было сердце, а тут растопилось от солнца, запахло добром, как цветами.
– Прощай, старичок, помолись за меня угодникам да вот тебе трешница, вынимай каждый день просфору за раба Божьего Сергея.
– Не весна, а весной пахнет. Свете тихий, вечерний свет моей родины, приими наши святые славы, – шепчет он.
И опущенные белые усы ясно вырезают разрез посинелых губ.
– Здорово, дедушка, – встретили его у околицы ребятишки. – Анны-то нету дома… утопилась намедни она, как парень ее помер; заколочен дом-то ваш.
Вдруг почувствовал, ноги подкашиваются, и опустился.
– Устал, дедушка, посиди, мы тебе табуретку принесем.
– Спасибо, родные, спасибо, немного осталось, хоть на корточках доползу.
Встал и, еще более сгорбившись, поплелся мимо окон; ребятишки растерянными глазами провожали.
Прохожие останавливались.
– Ой, Анисим, Анисим, не узнаешь тебя, – встретила у ворот соседка. – Поди закуси малость, небось ведь замытарился, болезный.
Слезу утирает, на закат молится.
– Как тебя Бог донес такую непуть? Ведь холод, чичер, а ты шел.
Ничего Анисим не ответил, застыл от печали глубокой.
С пьяной песней в избу взошел Епишка.
– «Я умру на тюремной постели, похоронят меня кое-как…» Мое почтенье, челом бью, дедушка Анисим, прости, что пою песню, я ведь теперь все на панихидный лад перевожу…
– Присаживайся, – подставила хозяйка скамью, – гостем будешь, вместе горе поделим, мы все ведь какие-то бесталанные.
– Про то и пою, тетень, эх-а!.. «А, судьба ль ты моя роковая, до чего ж ты меня довела…» Не могу, ей-Богу, не могу… Слезы катятся, а умирать не хочется. Ведь могила-то когда хошь приют даст, жить бы надо, да что-то, как жестянка, ломается жизнь моя, и не моя одна. Ты, дедушка, меня в монахи возьми, можа, я там хоть пить перестану. Ведь там нет вина, стены да церковь.
– Убежишь, – засмеялась старуха. – Не лезь уж, куды не надо. Так живи.
– Не хочу я так-то жить, мочи моей не хватает, с тоски помру.
Епишка был пришляк на село, он пришел как-то сюда вставлять рамы и застрял здесь. Десять лет уж минуло.
Где-то в дальней губернии у него осталась жена, которая пустила его на заработки.
Каждый год Епишка собирался набрать денег и отослать жене на перестройку хаты, но деньги незаметно переходили к шинкарке Лексашке, и хата все откладывалась.
Каждое Рождество он писал домой, что живет слава Богу, что скоро пришлет денег и заживет, как пан.
Но опять выпадал какой-нибудь невеселый для него день, и опять домой писалось коротенькое письмо с одним и тем же содержанием.
Жена его знала эту слабость, она писала ему, чтоб он вернулся, что дом давно перестроен, но он никогда не читал дальше поклонов. Не хотел, а может быть, и наперед чуял, что пишут.
– Возьми меня, дедушка, ради Бога возьми, там ведь жалованье платят, может, скоплю сколько-нибудь, домой пошлю.
Анисим молчал и грустно покачивал головою.
– Ты сегодня, Епишка, пьян, завтра ты по-другому скажешь. Ты лучше вот что я тебе посоветую, выписывай сюда жену да живи на моей усадьбе. Дом-то мой ведь первый на селе. Я подпишу тебе все, ничего не оставлю. А коли помру, если хватит доброй совести, поставь мне крест на могилу.
– Родной ты мой, – упал Епишка на колени. – Спаситель, как мне тебя благодарить?
– Встань, Епишка, – сказал Анисим. – Пустое все это, ведь мне все равно ничего не надо. Ты закусывай лучше сейчас, ведь небось после Анны тебя никто не накормил.
– Нет, – всхлипнул Епишка, – разве я пойду просить… Стыдно… Была Анна, так она все понимала… Царство ей небесное, хорошая баба была.
Хозяйка начала рассказывать, как вытащили Анну из воды.
– Отец ты мой родной, – приговаривала, пришлепывая губами. – Как положили два гроба-то рядом, инда сердце кровью обливалось.
– Ты посмотри, – указал Епишка на разрубленный палец. – Гроб делал… Как вспомню, что делаю для Анны, топор из рук валится и рубанок не стругает… Отцапал ведь до самой кости.
Анисим решил пождать жену Епишкину. «Пропьет еще все, – думал он. – Баба-то лучше удержит».
Через неделю им пришел ответ, что жена Епишкина три года тому назад померла, а оставшаяся вдовой дочь продала все пожитки и едет.
«Как же так? – думал Епишка. – Неужели я три года не писал?..»
Он как-то состарился, съежился и жалел, что Анисим подписал ему свое имущество.
«Охо-хо! – думал он. – Уехал, девке-то десять годов было, уж вдова стала. Вот она какая жисть-то, самому сорок годов стукнуло, а я все думал – тридцать».
«Как же она замуж вышла? – спрашивал себя. – И откуда набрали денег, когда присылу не было?.. Впрочем, что же, баба была здоровая, за семерых работать могла…»
Через два дня Епишка встретил на телеге молодую бабу и с слезами бросился целовать ее.
Старый Анисим сам не одну смахнул слезу. Жалко ему было Епишку… Мыканец он.
«И в кого она у меня такая красивая, – думал Епишка, – ни на меня, ни на мать не похожа».
– Ты теперь брось пить-то, – говорил Анисим. – А ты, родная, поудерживай его, слаб он…
– Дедушка, ей-Богу, одну рюмочку, с радости. Ведь я сейчас словно причастился, весь мир бы обнял, да головы у него нет.
Дочь Епишки улыбалась и, налив себе рюмку, почомкалась.
– Ты ведь у меня единая, ненаглядная моя. Мы теперь тебе такого жениха сыщем, какой тебе и во сне не снился.
Погорбился старый Анисим за эту неделю, щеки ввалились, а подбородок качался, будто шептал.
Простился с Епишкой и дочерью его и пошел опять с костылем, сгорбившись еще ниже.
– Ты как-нибудь, папаша, лошадь купи, – говорила Марфа отцу, – пахать станем.
– Теперь мы с тобой заживем, Марфунька, – говорил Епишка. – Земли у нас много, хлеба много, скота семь голов рогатого, лошадей только, жаль, увели. Недоглядки.
Плетется Анисим, на солнце поглядывает, до захода в монастырь надо попасть.
По дорожке воронье каркает, гуси в межах на отлет собираются.
Пришел в келью, к игумену, пыльный с дороги, постучался.
– Благослови, отче… Вернулся. Теперь не пойду.
– Ну что, не обмануло тебя сердце твое?
– Нет, отче, сноха утонула. Господь меня надоумил сходить… Господь.
– Ты отдохни поди, вишь, как выглядишь плохо. А что ж старуха-то твоя не вернулась?
– Нима, отче; видно, к угодникам в подножие улеглась. Сильная духом была, знал я, что ей не вернуться.
В келью пришел свою, на столе просфора зачерствелая, невынутая.
Кусает зубами качающимися, молитву хлебу насущному читает.
И опять все как было: на стене скуфья на гвоздике, у окошка на подставочке цветы доморощенные не поливаны.
На мешочном тюфяке в дырки солома выбилась, в коричневых выструганных сучьях клопы гнездятся.
– Слава тебе, Христе Боже наш, слава тебе.
Около рукомойника рушничок висит, покойная сноха вышивала.
– Всех похоронил, теперь самому на покой пора. Ой, как тяжело хоронить!
Захолодало. По селу потянулись с капустой обозы.
Хорошо молиться в осень темной ночи за чью-нибудь непутевую душу.
Обронили вербы четки зеленые, краснотой подернулись листья – удила шелковые.
Вечер. Голоса на дороге про темную ноченьку поют.
Прощай, ты, пора нудная, томящая. Вылила ты из пота нашего колосья зернистые, кровью нашей напоила ягоды свои.
Марфа принялась за хозяйство. Сперва ей казалось все как-то по-чудному. Ночью она не могла дверь найти спросонья, вместо порога к загнетке печной забиралась.
Стало подсасывать что-то опять Епишку, не сиделось ему дома, горько было на чужое добро смотреть. Чужое несчастье на счастье пошло.
Ходил в лес, осин с кореньями натаскал, а потом у окошка стал рассаживать.
– Марфунька, – кричал он, запихивая в землю скрябку, – воды неси поливать.
Люди засматривали, головой покачивали.
– Что это с Епишкой-то сталось: дочь привез, вино бросил пить и в церковь ходит.
В монастырь бегал причащаться, всю дорогу без одышки бежал.
– Так ин, – говорит, – лучше Бог простит все… да и думы грешные в голову не полезут.
Старый Анисим просфорочку ему дал, советовал лучше кобылку купить, чем мерина.
– Ты кобылку-то купишь – через три года две лошади, ой, ой, каких будешь иметь!
Послухался Епишка старого Анисима, пришел домой и сказал Марфе, что хочет кобылу купить.
В базарный день повели продавать двух коров и выручили три сотни.
– Теперь ты, папаша, в город иди, там-то, чай, лучше купишь.
Снарядила Марфа отца в дорогу, зашила деньги в подштанники и проводила.
Приковылял Епишка в город, в трактирчик зашел отогреться. Люди винцо попивают, речи деловые гуторят. Подсела к Епишке девка какая-то, наянная такая, целоваться лезет.
– Жисть свою пропиваю! – кричит Епишка. – Хорошая ты моя, жалко мне тебя, пей больше, заливай свою тоску, не с добра, чай, гулять пошла.
Когда на другое утро Епишка полез в кошелек купить калачика, там валялась закрытая бумажкой единая заплесневелая старинная копейка.
Ждала Марфа отца и ждать отказалась, уж замуж успела выйти, мужа к себе приняла, а он как в воду канул.
Через два года, в такое же время, она получила письмо от него:
«Добрая доченька, посылаю тебе свое родительское благословение, которое может существовать по гроб твоей жизни и навеки нерушимо.
Дорогая Марфенька, об деньгах прошу тебя не сумлеваться, скоро приеду домой. Кобыла тут у меня на примете есть хорошая, о двух сосунков. Как только вернуся, заживем опять с тобой на славу».
Карев запер хату и пошел в другой раз к сторожке. Лимпиада просила оставить на память вырезанную им солоницу.
Филипп окапывал завалинку и возил на тачке с подгорья загрубелую землю.
– Отослал Иенке денег ай нет? – спросил он, не оборачиваясь, поправляя солому.
– Отослал… сам возил, прощаться ездил.
– То-то долго-то.
– Да.
– Ну, входи, – сказал Филипп. – Ваньчок приехал, чай пьют, дожидаются.
Ваньчок сидел в углу с примасленными, расчесанными на ряд волосами и жевал пышку.
Когда Карев ступил на порог, он недовольно поглядел на него и, приподняв руками блюдечко, чуть-чуть кивнул головой.
– Принес? – спросила Лимпиада и с затаенной болью, нагнувшись, стала рассматривать рисунки.
На крышке было вырезано заходящее солнце и волны реки.
Незатейливый рисунок очень много говорил Лимпиаде, и, положив солонку на окно, она задумалась.
Карев подвинул стакан к чайнику и налил чаю.
– Ну, ты что ж молчишь? – обратился он к Ваньчку. – Рассказывай что-нибудь.
– Чего рассказывать-то? – протянул Ваньчок. – Все пересказано давно.
– Ну, – засмеялся Карев, – это ты, наверно, не в духе сегодня. Ты бы послухал, как ты под «баночкой» говоришь, ты себя смехом кропишь и других заражаешь.
– Лучше Фильке пойду подсоблю, – сказал он, надевая картуз и затягивая шарф.
Когда Ваньчок вышел, Карев поднял на Лимпиаду глаза.
– Идешь? – спросил глухо он. – Я ухожу послезавтра. Пойдем. Жалеть нечего.
Лимпиада свесила голову и тихо, безжизненно прошептала:
– Иди, я не пойду.
– Прощай. Больше, я думаю, говорить тебе нечего.
Лимпиада загородила ему дорогу и повисла, схватившись за него, на руках.
– Не уходи, милый Костя, ради всего святого, пожалей меня.
– Нет, я не могу оставаться, – сказал Карев и отдернул ее руку.
На пороге показался Филипп.
– Ты что же, совсем уходишь?
– Да, совсем, проститься зайду. Не поминайте лихом, а если сделал чего плохого, то прошу прощенья…
Когда Карев ушел, Лимпиада проводила Филиппа к Ваньчку, а сама побежала на мельницу.
Хата была заперта, и на крыльце на скамейке лежала пустая пороховница.
«Куда же ушел?» – подумала она и повернула обратно. Вечерело. Оступилась в колею и вдруг, задрожав, почувствовала, что под сердцем зашевелился ребенок.
– Ох! – вскрикнула тихо и глухо, побежала к дому, щеки горели, платок соскочил на плечи, но она бежала и ничего не замечала.
В открытых глазах застыл ужас, губы подергивались как бы от боли.
Прибежала и, запыхавшись, села у окна.
«Зачем же я бежала? Господи, откуда эта напасть? Что делать мне… что делать?..»
Думы вспыхивали пламенем и, как разбившаяся на плесе волна, замирали.
«Вытравить, избавиться», – мелькнула мысль. Она поспешно подбежала к печурке.
«Преступница», – шептал какой-то голос и колол, как шилом, в голову.
«Господи, – упала она перед иконой, – научи!»
На брусе – для мора тараканов, в синей бумажке, – в глаза ей бросилась спорынья.
С лихорадочной дрожью наскребла спичек и смешала с спорыньей.
Когда цедила из самовара воду, в ней была какая-то неведомая ей дотоле решимость.
Без страха поднесла к губам запенившуюся влагу и выпила.
Чашка, разбившись, зазвенела осколками, и, свалившись на пол плашмя, Лимпиада забилась, как в судороге.
Волосы, сбившись тонкими прядями, рассыпались по полу и окропились бившей клочьями с губ пеной. Под окном ворковали голуби, и затихший бор шептался о чем-то зловещем.
Лицо ее было как мел, и на нем отражалась лесная зеленая дремь.
Филипп не поехал к Ваньчку, он встретил чухлинского старосту и пошел оглядывать намеднишнюю вырубку.
Щепа пахла ладаном, на голых корнях в вырубях сверкала вода.
– Тут надо бы примерить, – сказал староста. – Сбегай-ка до дому за рулеткой.
Филипп сломил ветку калинника и побег к сторожке.
Чукан, свернувшись в кольцо у ворот, хотел схватить его за ногу.
В голову ударило мертвечиной, на полу в луже крови валялась Лимпиада – и около нее разбитая чашка.
– Отравилась!.. – крикнул, как журавль перед смертью, и побежал к колодцу за холодной водой.
Поливал ей на грудь, пальцем разжимал стиснутые зубы.
Холодел.
Склонившись на колени, закрылся руками и заголосил по-бабьему.
– Ой, не ходила бы девка до мельника, не развивала бы свою кудрявую косу, не выскакивала бы в одной сорочке по ночам, не теряла бы ты девичью честь.
Ползал, подымал осколки чашки и подносил к носу.
– Ох ты, бесталанная головушка, при тебе спорынья в поле вызрела, и на погибель ты свою ее пожинала.
Ваньчок трепал за ухо своего подпаска.
– Ты опять, негодяй, потерял ярку. Ищи, харя твоя поганая, до смерти захлыщу.
– Я, дя-аденька, ни при чем, – плакал Юшка. – Вот те Христос, не виноват…
– Я те, сволочь, покажу, как отказываться. Ишь сопляк какой подхалимный!
Возбужденный опять неудачей, напился к вечеру пьян и поехал опять сватать Лимпиаду.
Около околицы ему послышалось, что Филипп поет песню.
Он слез с телеги и, качаясь, выгаркивал осипло «Веревочку»:
Эх, да как на этой на веревочке
Жисть покончит молодец…
С концом песни ввалился в избу и остолбенел.
– Это он! – крикнул с брызгами пены у рта. – Это он… Он весь яр поджег, дымом задвашил…
Красные глаза увидели прислоненную к запечью берданку.
Голова закружилась безумием и хмелем.
Схватив берданку, осмотрел заряды и выбежал на дорогу.
Ветер ерошил на непокрытой голове волосы и спускал на глаза.
Хвои шумели.
Вечерело. Карев ходил набрать грибов. Заготавливал на отход.
Шел с грустной думой о Лимпиаде и незаметно подошел к дому.
В хате светился огонь, и на полу сырой картошкой играл кот.
На крыльце он увидел темную тень и подумал, что его кто-то ожидает.
Прислоненная к перилам тень взмахнула ружьем.
«Филипп, – подумал Карев, – на охоту, видно, напоследок зовет…»
Грянул выстрел, и почуял, как что-то кольнуло его и разлилось теплом.
Упал… по телу пробегла дремная слабость. Показалось еще теплее, но вдруг к горлу хлынуло как бы расплавленное олово, и, не имея силы вздохнуть, он забился, как косач.
Стихало… От дороги слышались удаляющиеся шаги. Месяц, выкатившись из-за бугра долины, залил лунью крыльцо и крышу.
– Ку-гу, ку-гу… – шомонила за мельницей сова.
<1915>
Лето было тихое и ведреное, небо вместо голубого было белое, и озеро, глядевшее в небо, тоже казалось белым; только у самого берега в воде качалась тень от ветлы да от избы Корнея Бударки. Иногда ветер подымал по песку целое облако пыли, обдавал ею воду и избу Корнея, а потом, когда утихал, из песка, чернея, торчали камни на выветренном месте; но от них тени не было.
Корней Бударка ловил по спуску реки рыбу, а жена его Палага изо дня в день сидела на крылечке и смотрела то в ту сторону, где, чернея, торчали камни на выветренном месте, то на молочное небо.
Одинокая ветла под окошком роняла пух, вода еще тише обнимала берег, и не то от водяного зноя, не то оттого, что у нее самой во всем теле как бы переливалось молоко, Палага думала о муже, думала, как хорошо они проводили время, когда оба, прижавшись друг к другу, ночевали на сеновале, какие у него синие глаза, и вообще обо всем, что волновало ей кровь.
Рыбаки уплывали вниз по реке с Петрова дня вплоть до зимних холодов. Палага считала дни, когда Корней должен был вернуться, молила св. Магдалину, чтобы скорей наставали холода, и чувствовала, что кровь в ней с каждым днем начинает закипать все больше и больше. Губы сделались красными, как калина, груди налились, и когда она, осторожно лаская себя, проводила по ним рукой, она чувствовала, что голова ее кружится, ноги трясутся, а щеки так и горят.
Палага любила Корнея. Любила его здоровую грудь, руки, которыми он сгибал дуги, и особенно ей нравились его губы.
Перебирая прошлое, Палага так сливалась с Корнеем мысленно, что даже чувствовала его горячее дыхание, теплую влагу губ, и тело ее начинало ныть еще сильнее, а то, что так было возможно, казалось ей преступлением. Она помнила, как она клялась Корнею, что хотя раз оборвешь, то уже без узла не натянешь, и все-таки, скрывая это внутри себя, металась из стороны в сторону, как связанная, и старалась найти выход.
Опустив голову на колени, она смотрела, как за высокой горой тонуло солнце. Свечерело уже совсем, и по белой воде заскользила на песчаный островок, поросший хворостом, утлая маленькая лодочка. Мужик сидел в лодке, вылез и, изгибаясь, стал ползать по песку.
В Палаге проснулось непонятное для нее решение… Она отвязала причало от челна, руки ее дрожали, ноги подкашивались, но все-таки она отправилась на островок. Взмахнув веслами, она почти в три удара обогнула островок и, стоя на носу, заметила, что мужик на песке собирает ракуши. Она глядела на него и так же, как в первый раз, трепетала вся.
Когда мужик обернулся и, взглянув на нее своими рыбьими холодными глазами, ехидно прищурился, Палага вся похолодела, сжалась, страсть ее, как ей показалось, упала на дно лодки. «Окаянный меня смущаить!» – прошептала она. И, перекрестившись, повернула лодку обратно и, не скидывая платья с себя, бросилась у берега в воду.
Был канун Ильина дня. С сарафана капала вода, когда она вошла в избу, а губы казались синими. Мокрыми руками она достала с божницы спички, затеплила лампадку и, упав на колени, начала молиться. Но ночью, когда она легла в мокрой рубашке на кровать, тело ее снова почувствовало тепло, и снова защемило под оголенными коленями. Она встала, сбегала к реке, окунула горячую голову в воду и, чтобы забыться, начала вслушиваться, как шумит ветер. «Наваждение, – думала она, – молиться надо и пост на себя наложить!» Ветер крутил песок, вода рябилась, холодела, и, глядя на реку, Палага шептала: «Господи, да скорея бы, скорея бы заморозки!»
Утром чуть свет она отправилась на деревню к обедне. Деревня была верстах в шести от Белой воды, дорога вилась меж ржи, и идти было по заре, когда еще было легко и прохладно.
Ноги ее приустали, она сняла с себя башмаки, повесила на ленточке через плечо, нарочно норовила, сверкая белыми икрами, идти по росе, и огонь, мучивший ее тело, утихал. В церкви она молилась тоже только об одном, чтобы скорее настали холода, и, глядя на икону прикрытой рубищем Марии Египетской, просила у нее ее крепости одолеть свою похоть, но молитвенные мысли ее мешались с воспоминаниями о жгучей любви, она ловила себя на этом и, падая на колени, стукалась лбом о каменный пол до боли.
По дороге обратно идти ей казалось труднее, с томленого тела градом катился пот, рубаха прилипла к телу, а глаза мутились и ничего не видели. Она не помнила, как дошла до перекрестка объезжих дорог, и очнулась лишь тогда, когда догнавший ее попутчик окликнул и ухватил за плечо.
– Ты эфто, бабенка, дыляко пробираисси-то… а? – спросил он, лукаво щуря на нее глаза. – А то, можа, вместе в лощинке и отдохнем малость?
Палага не слышала его слов, но стало приятно идти с ним, она весело взглянула ему в глаза и улыбнулась. Лицо его было молодое, только что покрывшееся пухом, глаза горели задором и смелостью. Можно было подумать, что он не касался ни одной бабы, но и можно было предположить, что он ни одной не давал проходу.
– Таперича я знаю, – ты чья, – сказал он, пристально вглядываясь в лицо, – ты эфто, знычить, жена Корнея Бударки будешь… так оно и есть… Я тибе ище со свадьбы вашиной помню. Славная ты, кык я ны тибе пыглижу. Эн лицо-то какое смазливое.
Палага подозрительно смерила его с ног до головы и сказала:
– Жинитца пора тибе, чем по полю прохожих-то ловить. За этакое дело в острог сажают.
Парень обидчиво приостановился и выругался:
– Сибе дороже стоить, чем ломать на всяку сволочь глаза свои!
Палага, обернувшись, захохотала:
– А ты и вправду думаешь, што я боюсь тибе?
Сказав, она почувствовала, как груди ее защемили снова, глаза затуманились. Она забыла, зачем ходила в церковь, ночью выскакивала окунать свою голову в воду. Когда парень взял ее за руку, она не отняла руки, а еще плотней прижалась к нему и шла, запрокинув голову, как угорелая; кофточка на ней расстегнулась, платок соскочил.
– А должно, плохо биз мужа живетца-то, – говорил он, – я, хошь, к тибе приходить буду!
– Приходи!
Солнце уже клонилось к закату, тени от кустов были большие, но в воздухе еще висел зной, пахнущий рожью.
Палага опустилась на колени и села. Она вся тянулась к земле и старалась, чтобы не упасть, ухватиться за куст. Парень подполз к ней ближе, обнял ее за шею.
Уже в душе ее ничего не было страшного, и не было больно за то, что вот что-то порывается в ее жизни; она прилегла на траву и закрыла глаза. Чувствовала, как парень горячими щеками прилипал к ее груди, его немного горькие от табаку губы, и когда почувствовала его жесткие руки, приподнялась и отпихнула его в сторону.
– Не нужно, – сказала она, задыхаясь, и, запрокинув голову, опустилась опять на траву. – Не нужно, тибе говорю!
Когда она ударила парня по лицу, он опешил, и, воспользовавшись этим, она побежала, подобрав подол, к дому.
Парень отстал. На повороте она заметила только один его мелькнувший картуз, пригнулась и быстро шмыгнула в рожь. Прижалась к земле и старалась не проронить ни звука.
Уже погасла заря, месяц выплыл с белыми рогами над полем, и небо из белого обратилось в темно-голубое, а она все сидела и не хотела вставать.
Когда ночь стала совсем голубая, когда уже звезды тухли, она осторожно приподняла голову и посмотрела на дорогу. Дымился туман, и свежесть его пахла парным молоком. Ей страшно было идти, – казалось, парень где-нибудь притаился во ржи у дороги и ждет.
Небо светлело, ветерок, налетевший с восхода, поднялся к облакам и сдул последние огоньки мигающих звезд; над рожью вспыхнула полоса зари, где-то заскрипели колеса. Очнувшись от страха, Палага вышла на тропинку и, прислушиваясь, откуда скрип колес, пошла навстречу.
Поравнявшись с подводами, она попросила, чтоб ее подвезли немного, до Белой воды. Баба, сидевшая на передней телеге, остановила лошадь и покачала головой:
– Каг же это ты ни пужаисси-то? Ночь, а ты бог знаить анкедова идешь… По ржам-то ведь много слоняютца, лутчай подождать бы.
– Я ждала, – тихо ответила Палага, – привязался тут ко мне один еще с вечера. Все во ржи сидела, ждала, хто поедить…
– То-то, ждала.
Когда баба под спуском на Белую воду повернула в левую сторону, Палага слезла, поблагодарила ее и пошла к дому. Башмаки от росы промокли, пальцы на ногах озябли, но она не обращала на это внимания, ей было приятно сознавать, что грех она все-таки поборола.
Вдруг она вся похолодела: парень сидел на крылечке ее избы и, завидя ее, быстро и ловко стал взбираться на гору. Пока она пришла в себя, уже был подле нее и схватил за руку.
– Ты штошь эфто, – говорил он, осклабивая зубы, – сперва дразнишь, а потом хоронисси?.. Типерь ни отпущу уж тибе, кричи не кричи – моя.
Палага стояла с широко раскрытыми глазами; то, что ее давило, снова стало подыматься от сердца; и вдруг разлилось по всем жилам. Она поняла, взглянув на парня, что бежала не от него, скрывалась во ржи не от него. Оттолкнув его руки, она бессильно опустилась на землю. Парень навалился на ее колени; она больно прикусила губу, и на подбородок ее скатилась алая струйка крови.
– Да ты штошь, этакая-разэтакая, долго будишь ны да мной издяватца-то?! – крикнул парень и, размахнув рукой, ударил ее по лицу.
И боль в ней вытеснила то, чего она боялась. Посыпавшимся на нее ударам она подставляла грудь, голову; виски ее заломили, она тихо застонала.
Ее опухшее в кровоподтеках лицо испугало парня, и, ткнув ее ногой в живот, он поднял свой соскочивший картуз, вытер со лба градом катившийся пот и пошел по дороге в поле.
Солнце поднялось высоко над водой, песок, на котором она лежала, сделался горячим, голова ныла от жары еще больше, губы спеклись.
Приподнявшись кое-как на локти, она стала сползать к воде; руки царапались о камни, сарафан рвался. У воды, тыкаясь лицом, она обмыла запекшуюся на коже кровь, немного попила и побрела домой. На крыльце валялись окурки, спички и позабытый кисет. Взобравшись на верхнюю ступеньку, она села и обессиленно вздохнула.