Для одних война давно закончилась вместе с их жизнью. Для других, живущих, она – недавний, день вчерашний, дающий знать о себе и сегодня…
Эту книгу я назвал «Повести о женщинах», ибо мне хотелось рассказать не просто о войне, которая всегда была мужским делом, а о войне и о женщинах. Пятьсот тысяч их, наших советских женщин, было в сорок первом – сорок пятом в армии, на фронте. Пятьсот тысяч – полмиллиона. И им приходилось куда тяжелее, чем нам, мужикам…
И вот еще что. Когда уже писалась эта книга, я получил письмо. Хочу привести его полностью в том виде, как оно написано:
«Я ни разу не писала в редакцию радио, а вот 28 июня я слышала, что пишется книга о женщинах на войне, и вот я бы хотела пожелать, чтобы в этой книге уделили несколько страниц и другим женщинам. В сорок втором году мы были мобилизованы на трудовой фронт, строго по закону военного времени. Эта строгая повестка и на сегодня у меня сохранилась. Мы были мобилизованы на Балахнинскую электростанцию, от которой зависело снабжение фронта оружием. Только у меня не хватает грамотности, чтобы суметь описать так, как пришлось в жизни испытать.
По приезде нас как мобилизованных депутат расквартировала по частным квартирам, по два-три человека. Нас посылали на всякие работы. Ездили в Бор грузить белый кирпич. Грузили листы стекла с завода в баржу, без всяких приспособлений – на руках. Ездили в Дзержинск – грузили осторожненько какие-то баллоны. И множество разных работ, каких я раньше никогда не слыхала даже. Приходилось топить печь (калорифер), сидеть ночь в этом подвале, куда дрова совали вдвоем – двухметровку, непиленую. А когда пришлось для электростанции выгружать цемент из баржи на берег, так бумажные кули были непосильны. Ноги под тобой трясутся, все тело в дрожи от тяжести. Пройдешь с кулем на спине по мосткам на берег, от тяжести даже глазам больно было, ломило.
А через несколько дней меня вызвали в контору. Много нам не толковали. Сказано – делай. Сказали: «Ты завтра к семи часам пойдешь за город по адресу, скажешь, от кого явилась, и тебе дадут рабочих. Ты только руководи ими на разгрузке, а сама не выгружай цемент». И ничего больше не сказали, не предупредили. А когда пришла, в проходной комендатуры мне сказали: «Ты баба? Ну, получай рабочих». Растворили ворота и отсчитали мне сорок два человека, а они – немцы, пленные. Я раньше никогда не видывала немцев, а тут сразу мне вести через весь город к Волге немцев сорок два человека. Пусть они хоть и разоружены и я без винтовки, но меня как-то сразу всю сама воля перестроила. Я, простая баба, нечаянно вдруг – командир. Веду немцев по городу, скажу им «пойте» – и чего-то пели, и на работе мы как-то понимали друг друга. Только они кое в чем в барже пытались притвориться хворыми или отвлечь меня своими фотографиями, показывали, что и как у них дома, говорили, что дома у них много сахара, а у меня нет.
А я им тоже толкую: «Сахару-то, мол, много, а что же вы пришли к нам, русский цемент захотели? Вот и давайте разгружайте!» И как бы я с ними ни уставала и есть все время хотелось, а все время держалась. Так хотелось им показать, что русские женщины сильны, выносливы. После выгрузки я снова вела их в ихние корпуса. А дорогой за нами бегут ребятишки и кричат: «Москва – салют, а Гитлеру – капут!» А самый задний еще и без штанишек, отстает, но тоже твердит: «Капут! Капут!» Немцы оглядывались и повторяли: «Капут, капут». Мне дали десять дней отдыху и отметили в газете.
Возвращалась я очень усталой, страшно есть хотелось, а по карточке продовольственной все как-то получалось три дня вперед перебор. Иногда даже случалось: тайком от хозяйки я вынимала у ихней собаки из банки отбросы гнилой или мороженой картошки и их ела.
А больше всего приходилось работать на распиловке чурки, когда не хватало торфа для станции. Много пилили по ночам. С вечера, бывало, смочит дождем, а под утро заморозит. Только шум от твоего брезентового фартука.
Раньше я никогда никому не верила, что можно спать на ходу, а вот тут научилась. Объявят в столовую идти, и на ходу обхватимся две бабы и на какое-то мгновение засыпаем, опираясь друг на дружку. Несколько раз прилетали немцы бомбить. Мы уходили в убежище. Подхватишь под мышку чурку: на ней сидя, хоть сколько подремлешь. А те, которые помоложе, мгновенно складывали частушки, ну, как блины пекли.
Да нужно ли мне все писать?
Всю войну я переписывалась с мужем. Он помер теперь. С фронта у меня сохранились стихи его и письма, и я их все читаю. Сейчас мне уже 58 лет. Живу одна.
Прошу меня извинить за отнятое время этим письмом.
Антонина Ивановна Ш.».
Вот и все.
А наверное, Антонина Ивановна Ш., как и моя Мария Матвеевна Февралева («Верить и помнить»), пишет в анкетах: «В Отечественной войне не участвовала…»
– А я знаю. Ты и есть Александры Федоровны внук.
– Откуда знаешь?
– Похож. Ой, до чего ж похож! Правда! А чего ты раньше никогда не приезжал сюда?
Всего что угодно мог ожидать Ленька, но только не этого. Говорили, что он похож на отца. Это верно, пожалуй. Ну, на мать. Может быть. Частично. Но чтобы он, мальчишка, был похож на бабушку! Это невероятно. Ленька даже покраснел.
– А чего, я спрашиваю, не приезжал раньше? – не унималась она.
Почему он не приезжал сюда раньше? Как ей сказать! Может, это и нехорошо, что он никогда не бывал здесь, у бабушки. Но как-то все было просто, и он не приезжал. В пионерские лагеря ездил. На смену и на две. А в прошлом году и на три. А раньше?.. Раньше Ленька в детском саду был. Смешно, наверное? Наверное… С детским садом и ездил за город… Только этого он почти не помнил…
– Бабушка каждый год у нас гостила. Потому и не приезжал, – пробормотал Ленька. А про себя подумал: «Ну и девчонка!..»
Это было в предпредвоенном тридцать девятом, когда Ленька впервые попал в Сережки. Они встретились в магазине сельпо, куда Ленька ходил за солью.
Ее звали Елкой. Иногда ласково – Елочкой. Но так Ленька не решался.
В Москве он был парень как парень, а тут перед ней пасовал. Когда два года назад на спор с крыши трехэтажного дома спрыгнул – не боялся. Ногу сломал, пяточную кость, – терпел. Прежде в школе (во втором классе, кажется, учился) на перилах катался, упал в пролет лестницы, все зубы вышиб – молчал, не хныкал. А совсем давно, до школы еще, залез в колючую проволоку. Отцу пришлось разрезать ее ножницами, чтобы вынуть Леньку, а он и глазом не повел. Сжал зубы, а потом даже хвалился. Учителей в школе или старших ребят Ленька никогда не боялся. А тут…
Елка, Елочка, Елка-палка. Смешно, наверное? Наверное…
– А почему тебя так зовут – Елка? – спросил как-то он.
Вообще-то, неожиданных имен в те годы было немало. Индустрия, например, Электрификация, Вил, Рабкрин, Сталина, Коллективизация… У Леньки в классе даже один Проля был, а полностью – Пролетарская Революция. Когда вырастет, Пролетарская Революция Петрович будет!
Но Елки он никогда не встречал.
– А Сережки – разве не смешно? – выпалила она. – Почему наша деревня Сережками называется? Вот и не знаешь!
Ленька опешил: он не знал.
И откуда ему было знать! Он и название-то «Сережки» вроде не слышал. Знал, что бабушка живет где-то в деревне, что рядом есть речка. Нара называется. А Сережки…
Вот, например, все испанские города и провинции, где шла борьба республиканцев с франкистами – Мадрид, Толедо, Валенсия, Гвадалахара, Астурия, Каталония, – он знал. Всех героев-пограничников, начиная с Карацупы, знал. И всех стахановцев и летчиков, совершивших дальние беспосадочные перелеты на Дальний Восток и в Америку, не говоря уже о челюскинцах и папанинцах. Не только по фамилии, но и по имени-отчеству. Футболистов «Торпедо», «Спартака» – тоже. Даже там разных иностранных представителей в Лиге Наций. Все высоты у озера Хасан: Безымянная, Черная, Богомольная, Заозерная, Пулеметная Горка, Междорожная…
Знал, наверное, потому, что любил читать газеты – взрослые, не только «Пионерскую правду».
А что Сережки! Про Сережки в газетах не писали. И бабушке в Сережки ему писем писать не приходилось.
Летом бабушка, верно, иногда гостила у них в Москве, а порой и зимой, к Рождеству, а точнее, к Новому году приезжала!
– Думаешь, из-за березкиных сережек? – продолжала Елка. – Вот и нет, хотя и много у нас берез вокруг. Просто помещик у нас тут жил один, в нашей школе, только до революции это было. Так, говорят, чудаковатый… Всех детей своих Сережками называл. А у него одни мальчишки и нарождались. Шесть детей, и все мальчишки! Вот и повелось – Сережки!.. Так папа мне объяснял. И мама. Вот!
– Интересно! – не выдержал Ленька, в самом деле пораженный неожиданным открытием. Но подумал о другом.
«Папа», «мама». Это смешно! Елке тринадцать лет, немаленькая уже, а говорит, как маленькая. Ленька никогда бы так не мог сказать: «мама», «папа». Ну, уж лучше: «мам», «пап»… Или «мать», «отец», когда говоришь о родителях с ребятами.
И все же почему она, приземистая, коренастая, не похожая ни на елку, ни на палку (уж скорей Ленька был в ее глазах палкой), зовется Елкой, не понял.
Ленька был почти на голову выше Елки. Но оказалось, что это ничего не значит. Он робел перед ней, краснел, как перед старшей. Куда делась московская самоуверенность? Наверное, потому, что она болтала без умолку. И спрашивала. И знала больше его. А ведь была одноклассница и, уж если говорить о возрасте, на два месяца моложе Леньки.
– Елка? – Она улыбнулась, и ее длинные выгоревшие ресницы зашевелились, как мохнатые гусеницы. – Мама когда-то так назвала. Она русская у меня… Так и повелось – Елка! Все привыкли…
– Почему русская? – не понял Ленька. – А какая же еще?
– Папа у меня эстонец. Только обрусевший, – пояснила Елка. – Хочешь, Анкой зови или Аней. Так тоже можно. Только на самом деле меня Эндой зовут, через «э» оборотное. Это по-русски значит «своя»… Вот!
Леньке казалось, что она обыкновенная деревенская девчонка. Ходит босиком. Лицо с веснушками. Выгоревшие волосы и куцые косы. Даже глаза круглые, большие и, сразу видно, не голубые, не серые, не карие, а выгоревшие, бледные. И полинявшее платьице выше колен, не такое, какие носили городские девчонки. И вдруг… папа – эстонец. Энда – «своя».
– Значит, ты иностранка? – Ленька вовсе удивился.
Живых иностранцев ему видеть не случалось. Если не считать испанцев, да и то детей, которые приходили к ним в школу на пионерский сбор. Их было много в ту пору в Москве. Но испанцы почти не понимали по-русски, а Ленька, как и все ребята, понимал из их слов лишь одно: «Но пасаран! – Они не пройдут!» Это про фашистов, конечно…
– Какая же я иностранка, когда я языка эстонского не знаю и в Эстонии не была! – сказала Елка. – Знаю «тере», и все! «Здравствуйте», значит. Вот…
Елка, Елочка, Анка, Энда, «своя»… Всех этих премудростей Ленька сразу уразуметь не мог. В тринадцать лет да рядом с такой девчонкой – сложно.
– Я буду лучше звать тебя просто Елкой, – пробормотал он. – Ладно?
– А мне-то что? – весело сказала она. – Как удобнее, так и зови. – И тут же добавила: – В кино пойдешь со мной? «Семеро смелых». В клубе вечером крутят…
– Конечно. Почему не пойду!
– Так давай я за билетами сбегаю! А то, пока мы тут разговоры разговариваем, билеты пропустишь!
Потом, в то же лето, Ленька, кажется, понял, почему она Елка. В самом деле, колюча, ершиста, как елка. Что ни слово ей – в штыки, ехидничает или смеется.
Ленька приехал в подмосковную деревню Сережки. Приехал на лето к бабушке, хотя мечтал совсем о другом – о пионерском лагере.
Впрочем, что там – приехал! Леньку привезла в деревню мать, обеспокоенная состоянием его здоровья после воспаления легких. Правда, она до последнего дня говорила: «Ты знаешь, путевки в лагерь мне пока достать не удалось. И все же, может быть…» Но Ленька знал, что дело вовсе не в этой путевке, а как раз в воспалении…
После воспаления легких Ленька, правда, был тощ, как жердь, – таких жердей можно найти великое множество и в самой деревне возле изб и за ее пределами: у скотного двора, конюшни и огородов. Ленька был, наконец, бледен, как вода в Наре, где ему на первых порах запрещалось купаться.
– Ты уж на реку-то не ходи, Ленек, – просила бабушка. – А то я маме твоей слово дала.
Это Ленька и сам знал.
– Купаться ты будешь не раньше середины июля, когда вода в реке окончательно прогреется, – наставляла его мать. – И очень прошу тебя не спорить со мной! Иначе я скажу папе. Мы с ним все продумали, все учли…
Родители, видимо, все продумали, все учли. Кроме одного: купаться Ленька мог и так, не обязательно на глазах у бабушки.
Ну что ж, пусть он не попал в пионерский лагерь, как поначалу хотел, все равно. Деревня так деревня. Сережки. Пусть Сережки. Есть что-то и поважнее деревни и лагеря. Лагерь лагерем, а экзамены? Экзамены – не шутка! Воспаление легких накануне экзаменов – что может быть удачнее!
В шестой класс Леньку перевели без экзаменов как раз благодаря воспалению легких. Все одноклассники завидовали ему. Еще бы! На экзаменах многие схватывали куда худшие отметки, чем четвертные. А Леньке именно по ним, четвертным, выставили годовые. И все! Три «посредственно» (их называли ласково – «посики»), остальные – «хорошо» и «отлично». И хотя отличные оценки у Леньки были только по физкультуре и поведению (по поведению ниже отметок вообще никому не ставили, даже самым отъявленным лоботрясам, загремевшим на второй год), все равно это были реальные «отлично». Ленька ликовал!
Но отцу об этом не скажешь. Матери – тем более.
Ленька похвастался перед Елкой. В тот же день, когда познакомился с ней в магазине.
Елка почему-то отнеслась к его сообщению о школьных успехах довольно спокойно.
– Подумаешь! Похвальбушка! У меня тоже два «посика». Только я не болела и сдавала экзамены, как все…
…То ли из-за этой Елки, то ли еще почему, но деревня Леньке окончательно разонравилась. Впрочем, ему и раньше-то никогда деревни не нравились. Так ему казалось, хотя он в деревнях и не бывал никогда…
Ну что тут, в этих Сережках? С утра выйдешь на улицу – уже нет никого. Одни малыши голопузые в песке копаются. Тихо, хоть караул кричи. Ни людей, ни машин, ни гудков, ни голосов…
Другое дело – в Москве. Там… Что там, Ленька не мог и самому себе передать, но там – это там… Вот хотя бы кино. Иди куда хочешь, выбирай любую картину! А что? В самом деле так: ведь в Москве кинотеатров пятьдесят, не меньше. Или во дворе… Сколько в каждом дворе ребят собирается! Хочешь – в футбол сыграй, хочешь – по чердакам лазай, как по джунглям каким, или по крышам, а надоело – пошел купил мороженое… На каждом углу, пожалуйста!
– Природа у нас красивая, Ленек! – говорит бабушка. – Раздолье тебе!
Природа – может быть. Но что Леньке и природа эта, и раздолье, когда вокруг так тихо и деревня какая-то глухая!.. В Москве он никогда не знал, что такое скука, а здесь, пожалуй, заскучаешь. Правда, речка есть тут. Но и в Москве купаться можно. Ездили они с ребятами в Щукино на канал, к Тимирязевке на пруды ходили. Купайся сколько хочешь!
А радио? В Москве Ленька привык к нему настолько, что и не слушал. А здесь сразу заметил: чего-то не хватает. Понял: радио нет. И газет. Дома отец выписывал «Правду» и «Вечерку», не считая «Пионерки»…
Бабушке почтальон приносит одну маленькую газетку. «Маяк» называется. Но в ней ничего нет. Ни про какие события. Только про такую-то бригаду, и еще про такую, и еще… Кто сколько чего собрал, кто как подготовился к пахоте, к уборке, к сенокосу, как идет прополка…
Ленька каждый день просматривает этот самый «Маяк», но интересного в нем мало. Он жил мировыми категориями, а тут ему – как идет прополка…
– Ну что, правда хорошо у нас? – спросила Елка.
– Ничего… Так себе… – не особенно лукавя, ответил Ленька.
– А ты знаешь, что наш колхоз самый передовой в районе? Вот и не знаешь! – воскликнула Елка. – А то, что его выдвинули на Всесоюзную сельскохозяйственную выставку, знаешь? Э-э! Ну откуда тебе знать! Ты же москвич!..
В кино они ходили трижды. На «Семеро смелых», «Трактористы» и на немой фильм «Праздник святого Иоргена».
Поначалу Леньке неловко было ходить на глазах у всех с девчонкой.
Как-то он даже заикнулся:
– Может, ребят возьмем? Веселее!
У него уже были знакомые ребята в деревне.
– Если веселее, возьмем! Если меня боишься, обязательно возьмем! – отрезала Елка.
– Нет, почему же боюсь? Это я просто так, – попытался оправдаться Ленька.
В клубе всегда было тесно. Да и клуб, впрочем, не походил на клуб: бывший помещичий каменный амбар рядом со школой, заставленный длинными скрипучими лавками.
Елке, кажется, нравилось, что на них все смотрели. А Ленька прятал глаза, ерзал на месте и никак не мог дождаться, когда в зале потушат свет.
Наконец начинался сеанс, и Ленька, вероятно, от долгого ожидания, почему-то принимался сопеть носом и чихать. Как назло, в самое неподходящее время у него появлялся приступ насморка.
– Будь здоров, – шептала Елка, поправляя на шее галстук.
И еще раз:
– Будь здоров!
Снова:
– Будь здоров!
И вот, как ему казалось, не без раздражения наконец спросила:
– Ты что, простудился? Будь здоров!
– Почему? Я всегда, между прочим, в кино чихаю. И в Москве! – как можно убедительнее произнес Ленька.
Возле избы Ленька поймал ежа. Он спокойно топал почти рядом с крыльцом. Леньке такого видеть еще не приходилось. Он, конечно, накрыл ежа. Куртку скинул и ею накрыл.
Ежик оказался смирный. Не свертывался в клубок, не кололся, только фыркал чуть-чуть, будто чихал.
Леньке очень хотелось похвалиться своей находкой. Но бабушки дома не было, и ребят на улице нет… Что делать?
Пустил ежа по полу в комнате. Вспомнил – молока налил в блюдечко, поставил перед ежом. Не пьет! Носом его в молоко окунул – фыркает, не пьет.
Опять взял ежа, вышел на улицу.
Елка тут как тут:
– Что это у тебя?
– Да вот, поймал! Сам, понимаешь! Он около крыльца, а я…
– Отпусти его! Сейчас же отпусти! – закричала Елка. – Что ты его мучаешь?..
Ленька так растерялся, что сам не сообразил, как нагнулся, выпустил из рук ежа, и тот сразу же, фыркнув, исчез в палисаднике.
– Скучно? – почему-то спросила Елка.
– А что скучно? Нет…
– Знаешь, у нас тоже дома целая семья ежиная жила, – вдруг сказала она. – Еж, ежиха и маленькие. Под крыльцом. Так папа, бывало, их всегда кормил. Они совсем ручные были. А раз он даже главному ежу самогону в блюдечко налил. Тот выпил, вот смеху было!.. А без папы и ежи пропали. То ли ушли куда, то ли что…
Ленька хотел спросить: «Почему без папы? А куда он делся?» Но не спросил. Промолчал.
Да и Елка уже о чем-то другом заговорила.
Сегодня он пришел в клуб без Елки. Был концерт самодеятельности, и она убежала раньше, чтоб подготовиться.
Оказывается, Елка пела. Ей подыгрывал гармонист.
Голос у Елки немного резкий, и все же ничего.
У лесной проталинки,
У ручья глубокого
Повстречала парня я
Синеокого.
С той поры, как встретимся,
Парень все смущается,
Говорить про трудодни
Принимается.
Ну, а мне-то про любовь
Все услышать хочется.
Про дела знаю я:
Как-никак учетчица!..
Кажется, так пела Елка. Пела совсем по-взрослому, и песни все взрослые. Не то чтобы там «Крутыми тропинками в горы…».
А потом она танцевала. Под колхозный оркестр.
Весь оркестр – шесть человек, и все ребята. Трое играли на обыкновенных самодельных свистульках, один стучал деревянными ложками, еще балалайка и гармонь. И все одновременно пели, но куда хуже Елки.
Елка отплясывала «барыню».
После концерта Ленька возвращался вместе с ней. Через старый парк возле школы. Ленька волей-неволей озирался по сторонам. Смотрят на них или нет? На деревьях вовсю горланили галки. Кружились, заслоняя вечернее небо, и дико кричали. Но вокруг, на земле, вроде никого рядом не было.
– А ты правда не боишься со мной ходить? – вдруг спросила Елка.
– Почему я должен бояться? – смутился Ленька.
– А потому, что у меня папа-то сидит. И из пионеров меня исключили. Вот!
– Как – сидит?
– Так и сидит, в тюрьме.
– За что?
– За картошку…
– Как – за картошку?!
– А я знаю? На суде говорили: за покушение на общественную собственность. А какое покушение, когда он картошку людям раздал? Мороз прихватил ее, а он и раздал… А ведь папа у меня в председателях ходил. Хозяином его все звали. Вот тебе и хозяин! Глупо, правда?
– Наверно, – согласился Ленька. Еще через минуту он вспомнил:
– А почему ты говоришь: из пионеров исключили! Ты же носишь галстук!
Елка и правда все время ходила с пионерским галстуком. И сейчас, летом, когда галстуки никто из ребят не носил.
– И исключили! Даже галстук при всех на сборе сняли, – зло сказала Елка. – А я все равно ношу! Сама сшила себе и ношу! Пусть кто попробует отнять еще! И в комсомол буду вступать. Думаешь, не примут? Примут! Если хочешь знать, я даже Сталину об этом написала. И про папу. А он разберется! Вот!
…Иногда Ленька не видел ее по полдня. То сама прибегала к ним в избу чуть свет, то ждала на улице, у палисадника, а тут Ленька выходил – нет ее. Странно!
Вот и сейчас вышел – нет.
Бабушка оказалась рядом.
– А ты пойди поищи ее…
– Кого, баб? – хмуро спросил Ленька, делая вид, что не понял.
– Да подружку свою, Елочку, – простодушно пояснила бабушка. – Ведь она хорошая у нас, Елочка. Не грех с ней дружить. Я смотрю порой на вас и радуюсь. Елочка – она такая, плохому тебя не научит… Трудолюбивая опять же…
– Я и не думал о ней вовсе, – пробурчал Ленька. – Я ребят просто жду…
– Ну, как знаешь, Ленек, – согласилась бабушка. – Смотри, сам большой. Я в бригаду побегу…
Ленькина бабушка, Александра Федоровна, как величали ее все в деревне, работала в колхозе. И, говорили, не хуже молодых. По трудодням многих обгоняла. Впрочем, она не была старой. Пятьдесят два – разве это возраст! Пожалуй, только для Леньки она была старой. И лет в четыре раза больше, чем ему, и просто – бабушка…
Жила бабушка одна. Ленька знал, что из всех ее детей остались двое: отец Ленькин да еще бабушкина дочь, тетя Наташа, которая сейчас во Владивостоке вместе с мужем живет. Он у нее моряк-пограничник. Ленька его по фотографиям знал.
А дом у бабушки ладный, просторный, чистый. И дранкой крыт. Стоит на самом краю деревни, у ельника. Там, за ельником, как раз и река Нара. И мост через нее. Хочешь – с левого берега ныряй, хочешь – с правого. Только, пожалуй, с левого лучше: он круче да и глубже там…
Сережки – деревушка небольшая: пятьдесят дворов всего. Может, чуть больше. Избы разные: под соломкой и под дранкой, как у бабушки, и, совсем редко, крытые железом. Школа и клуб каменные, с виду красивые. Это и есть бывшая помещичья усадьба. Еще церковь, где зерновой склад помещался. А в общем-то, деревня как деревня, каких много.
Когда Елки не было, Ленька и впрямь не искал ее, а болтался с ребятами. По лесам, где было невпроворот земляники, и по полям, где рос горох. Свежий, сладкий горох – объедение! Если бы живот от него не болел!..
На Наре тоже ничего, конечно, когда бабушка не замечала. Иногда по садам лазал, хотя их и не много в Сережках. Гоняли с ребятами лошадей на водопой. Возили солому на скотный двор. Собирали голубиные яйца на колокольне церкви. Мастерили капканы на кротов и ставили их по вечерам на кладбище – самом кротином месте. Многие новые Ленькины приятели зарабатывали на кротовых шкурках немалые деньги в райзаготконторе.
Однажды к обеду Ленька с ребятами пригнали лошадей после водопоя. В конюшне он неожиданно столкнулся с Елкой. Раскрасневшаяся, растрепанная, она толкала перед собой тачку с навозом.
– Ой, ты? – Она, кажется, страшно удивилась и еще больше покраснела. – А я вот… Знаешь, трудодни приходится… Мама…
Ленька взял у нее из рук тачку.
– А ну дай! Куда? Везти куда?
Она показала.
– Да не надо… Я сама!
Ленька отогнал тачку за угол конюшни. Перевернул, опорожнил. Теперь назад в конюшню.
Елка помогала ему грузить. Потом семенила вслед за ним и все повторяла на ходу:
– Да хватит же! Хватит! Правда, я сама могу. Я привыкла. Вот!
А сама, кажется, была очень довольна.
Когда Ленька с независимым видом уходил из конюшни, мальчишки ждали его.
– Прямо и не поймешь, – сказал один из них, рыжий Колька, – кто из вас у кого на прицепе…
– На каком прицепе? – не понял Ленька.
– Да вся деревня говорит, что ты у Елки на прицепе, – пояснил рыжий. – А сейчас вот поглядели… Может, наоборот…
В конце лета Сережки провожали парней в РККА, то есть в Красную Армию. Вся деревня гуляла несколько дней подряд. В клубе был концерт, и Елка опять танцевала и пела, только другое:
Мой миленок ненаглядный
Идет в армию служить,
Пусть его скорей обучат,
Как любовью дорожить…
Ему летчиком быть,
Пулеметчиком быть,
Ну, а лучше быть связистом,
Чтоб меня не позабыть…
После концерта веселье пошло по избам.
Ленька завидовал бритоголовым парням, уходящим в армию. Ему этого дня еще ждать и ждать! Больше пяти лет ждать!
А пять лет – целая вечность! И вообще так вся жизнь пройдет!..
Елка говорила:
– А почему девчонок в РККА не берут? Вот скажи мне: почему? Анку-пулеметчицу брали? Брали! А «Мы из Кронштадта» помнишь? Ведь брали! А сейчас? Разве это справедливо? А-а? Справедливо? В Конституции про равенство между мужчинами и женщинами записано? Записано! А где оно, это равенство? Неправильно это! Вот!
В день отъезда новобранцев Сережки как-то погрустнели. Играли гармошки, звенели песни, улыбались парни под хмельком, но уже не так, как в прежние дни. И были слезы. Много-много слез, непонятных Леньке.
Кто-то, как назло, пустил еще слух, что началась война: мол, немцы напали на Польшу. Ну, а коль скоро война у соседей, так и нам нечего добра ждать.
Машины с призывниками уже тарахтели моторами, когда в толпу провожающих ворвалась Елка.
– Враки! – закричала она. – Про войну все враки! Я в райком из правления звонила. Никакие немцы не нападали ни на каких поляков! Враки все это!
Люди чуть успокоились. Повеселели. Ну, раз нет войны…
И ее не было. Еще несколько дней не было. До первого сентября не было.
1 сентября уже в Москве, в школе, Ленька узнал: сегодня Германия напала на Польшу…
В Москве они жили на самой окраине, в Покровском-Стрешневе. Ленькина школа была относительно рядом, а вот отцу с матерью приходилось ехать на завод с двумя пересадками: на трамвае, потом на метро и опять на трамвае.
Рядом с их домом был овраг, превращенный в свалку.
Ель и береза как раз стояли у края этого оврага. Одинаково длинные, но и одинаково не похожие друг на дружку, стояли рядышком, словно росли из одного корня. Темно-зеленая крона ели будто специально оттеняла тонкий, белый с крапинками ствол березы, ее голую вершинку с ветками-паутинками. Вершинка покачивалась мерно-мерно – взад-вперед, взад-вперед, – и чудом уцелевшие к концу октября на одной из веток скрюченные бурые листья косой развевались на ветру.
И слева, и справа, и впереди, на глубине оврага, по соседству с кучами блестевшего консервными банками и битым стеклом мусора, тоже росли ели и березы. Их было много, почти целый лес – темно-зеленых и посветлее, и побурее елей и тонких, худых березок, – и все же они были не такие, как эти, на краю оврага. Уж очень красиво стояли эти два разных дерева рядом!
А когда наступали сумерки, казалось, еще ближе смыкались их стволы. И хвоя четче выступала на фоне сухой травы, длинных, тощих палок сорняков и кустарников, и белый ствол березы ярче выделялся в сером предвечернем осеннем небе.
Когда шел дождь, ель и береза выглядели не так, как всегда. Они чернели. Вместо темно-зеленого и белого откровенно черное и серое. И небо такое же.
– Что ты все время у окна торчишь? Или ждешь кого?
Ленька вздрогнул от слов матери.
– Никого я не жду! Почему?
Он и в самом деле никого не ждал. Не мог ждать.
Но вот уже много-много дней после возвращения из деревни он смотрел на эту ель и на эту березу. Кажется, прежде он их даже не видел, не замечал. И были ли они? Наверное, были… А там, в Сережках, не было таких? Ленька старался вспомнить, но не мог.
Вспомнилось другое. И даже слова: «Если меня боишься, обязательно возьмем!.. Ты что, простудился? Будь здоров!.. А я все равно ношу! Сама сшила себе и ношу!.. И в комсомол буду вступать. Думаешь, не примут? Примут!.. Вот!..»
Еще совсем недавно, до лета, Ленька терпеть не мог всяких там книжек о природе. Да и в других-то, не о природе, там, где про леса какие или речки было написано, всегда пропускал эти места.
А теперь обзавелся Тургеневым, Пришвиным и Соколовым-Микитовым. Хотел еще купить Бианки, но слишком уж детские: картинок много, и все большие…
Смешно, наверное? Наверное…
– Мам! А на будущий год я поеду туда?
– Куда? – переспросила мать, занятая своими делами.
– Ну, к бабушке, в деревню… В Сережки эти…
– А хотел в лагерь… Значит, понравилось? Я очень, очень рада, – сказала мать. – Конечно, поедешь. И бабушка тобой довольна…
Его звали по-всякому. В школе обычно по фамилии.
«Пушкарев, ты опять разговариваешь?», «Пушкарев, о чем я сейчас рассказывала?», «Пушкарев, к доске!», «Пушкарев, сколько раз тебя нужно предупреждать, чтобы ты не забывал дома учебник?», «Пушкарев…», «Пушкарев…», «Пушкарев…»
Даже надоело!
Во дворе его звали проще – Ленькой. Мать и отец чаще говорили: «Лень…» Бабушка ласково: «Ленек…»
– Ты приехал! Я так рада! Правда, Леонид!
Только Елка звала его серьезно, по-взрослому – Леонидом.
Леньке нравилось это.
И все же сейчас, когда он через год вновь появился в Сережках, ему почему-то хотелось задеть ее гордое самолюбие.
Ленька долго выбирал подходящий момент.
Наконец, кажется, выбрал:
– А помнишь, ты говорила про войну с Польшей – «враки»? Вот и вышли тебе «враки»! И не только с Польшей… А с белофиннами? У нас знаешь у скольких ребят отцы на финской были! И в Западной Украине, Западной Белоруссии.
Елка как-то сразу посерьезнела. И спорить почему-то не стала, как обычно.
Сказала вдруг грустно:
– А я просто дурой была! Вот! Правда, Леонид? Это плохо, наверно, но я сейчас почему-то тоже верю… Или предчувствую, как это говорят, – как те женщины, которые прошлым летом плакали. Помнишь? Когда в армию провожали. Помнишь, что они говорили? Я все чаще их вспоминаю. Что делается всюду, посмотри! А Гитлер этот прет и прет!..
Леньке показалось, что он зря обидел своими словами Елку. Она, кажется, куда умнее и серьезнее его.
– О Гитлере ты не беспокойся, – сказал он. – У нас же с ним договор о ненападении… И вообще никакой войны не будет! Что ты! Какая война!..
Деревню Ленька увидел сейчас вовсе не такой, как в прошлом году. Тогда он, наверное, вообще ничего не видел. Ну, деревня и деревня, улица, избы, поля…
Оказывается, в Сережках было не так уж плохо. Единственная деревенская улица будто нарочно взбегала от оврага на косогор, к церкви, и там, дальше, последними своими избами уходила в молодой ельник. Совсем молодой. Салатного цвета елочки и сосенки, в два вершка и чуть больше, выходили прямо на самую улицу. Она здесь кончалась, а ельник только начинался. В песок, чистый, серовато-желтоватый песок, уходила дорога, и здесь же, в этом песке, росли рядками елки и сосенки. А за ними уже настоящий еловый лесок. Лес? Нет, лес – не скажешь. Именно лесок, поскольку в двухстах метрах от него, под обрывом, лежала Нара.