Представление о «законах истории» – не просто заблуждение, а кровавое заблуждение, которое обошлось человечеству в десятки миллионов трупов. Парадоксальным образом, адепты философско-исторических гипотез, претендовавших на познание законов исторического развития, никогда не полагались на «объективное» исполнение этих законов; но, убеждённые в том, что владеют ключами к истории, они «подстёгивали» и «направляли» историческое развитие, воздвигая могучие государства на горах трупов. Горделивые сооружения, предназначавшиеся в теории для того, чтобы освободить людей, на практике превращались в гигантские тюрьмы.
Исторический детерминизм был дорогостоящей и кровавой фантазией. Но сегодня мы наблюдаем конец эпохи всех утопий, в том числе и идеи истории как феномена, развитие которого известно заблаговременно. Современным историкам нечего сказать, куда мы идём, они видят впереди только тьму, неизвестность. История непредсказуема, потому что её движущая сила – человек – воплощённая непредсказуемость.
И вряд ли случайно, что одновременно с тем, как улетучилась предполагаемая разумность истории, в точных и естественных науках вновь ожили старые понятия случайности и непредсказуемости.
По большому счету, мы все уверены только в одном, что где-то впереди человечество ожидает всемирная катастрофа. Ирония истории: представления о будущем атеистического, «разумного», «научного» человечества – эсхатологичны и, в сущности, мало чем отличаются от переживаний средневековых людей, живших предвкушением ужасов Апокалипсиса тысячного года.
Остаётся надежда: люди Средневековья надеялись пережить Апокалипсис в жизни вечной, мы – не дожить до него.
Священная история полна чудес: десять казней Божиих обрушиваются на Египет, волны Красного моря смыкаются над войском фараона, Дева зачинает от Святого Духа, звезда указует волхвам путь к божественному младенцу…
А потом появляются светские историки и заявляют: никаких чудес в истории нет, все сущее рационально и подчиняется незыблемым законам развития – природы, общества, истории.
После чего как ни в чем не бывало рассказывают про то, как обезьяна при помощи труда стала человеком, как мальчик-сирота Темучин с помощью горстки всадников создал величайшую в мире империю, как 17-летняя крестьянка Жанна из деревни Арк выгнала англичан из Орлеана и короновала дофина, как партия, состоящая из двух десятков тысяч человек, захватила власть на шестой части суши…
Но разве кто-нибудь, находясь в здравом уме, согласится с тем, что все это было закономерно, т.е. предначертано? И разве более точный выстрел Фанни Каплан не сделал бы несколько другой историю ХХ века?
Светские историки, скрипя зубами, все-таки допустили в историю такую ветреную даму как Случайность. Но сомнений быть не должно: это всего лишь другое наименование чуда. Обыкновенного чуда, которое называется «история человечества».
Величайшие события и важнейшие перемены, как правило, приходят в мир незаметно.
Из множества примеров выберу три. Два из них я вычитал у Борхеса.
По свидетельству Аристотеля, Эсхил совершил с виду простую театральную реформу: он всего лишь «увеличил с одного до двух количество актёров».
Как известно, драма зародилась из религии Диониса. Первоначально лишь один актёр – в черном или пурпурном облачении и в огромной маске – делил сцену с хором, составленным из двенадцати человек. Драма была культовой церемонией и, как всякое ритуальное действо, рисковала остаться вовеки неизменной. Вероятно, так бы и случилось, если бы однажды, по воле Эсхила, на сцену не вышел второй актёр. Он привнёс с собой диалог и бесконечные возможности взаимодействия характеров. Следовательно, тем весенним днем, примерно за пятьсот лет до христианской эры, за спиной этих двух неизвестных нам актёров замаячили тени Шекспира, Мольера, Островского, Бернарда Шоу – словом, вся мировая драматургия.
Обратимся к другому примеру. Святой Августин в молодости был учеником святого Амвросия, епископа Медиоланского. Когда, уже престарелым человеком, он писал свою «Исповедь», то перед его внутренним взором все ещё стояло необычное зрелище: «Когда Амвросий читал, он пробегал глазами по страницам, проникая в их душу, делая это в уме, не произнося ни слова и не шевеля губами. Много раз – ибо он никому не запрещал входить и не было обыкновения предупреждать его о чьём-то приходе – мы видели, как он читает молча, всегда только молча…»
Чтобы понять значение этого фрагмента, следует вспомнить, что в античности чтение означало декламацию: читали всегда вслух. А тут – человек молча сидит над книгой… Ученики недоумевали о таком поведении учителя: «…немного постояв, мы уходили, полагая, что в этот краткий промежуток времени, когда он, освободившись от суматохи чужих дел, мог перевести дух, он не хочет, чтобы его отвлекали, и, возможно, опасается, что кто-нибудь, слушая его и заметив трудности в тексте, попросит объяснить тёмное место или вздумает с ним спорить, и тогда он не успеет прочитать столько томов, сколько хочет. Я полагаю, он читал таким образом, чтобы беречь голос, который у него часто пропадал. Во всяком случае, каково бы ни было намерение подобного человека, оно, без сомненья, было благим».
Искусство читать про себя преобразило литературу, привело к господству письменного слова над устным, пера – над голосом, а читателя оставило наедине с автором.
Пример третий и последний – уже из нашей истории.
В наших летописях под 1147 годом имеется ставшая уже хрестоматийной запись о том, как князь Юрий Долгорукий пригласил своего союзника, черниговского князя Святослава Ольговича в своё княжее село: «Буде ко мне, брате, на Москву», где они пировали и обменялись подарками. С этого времени название нового населённого пункта начинает все чаще мелькать в летописях. Однако характерно, что в летописных сообщениях, относящихся к 70-м годам XII века, ещё не установилось единообразное наименование Москвы: город называется то Москвь, то Москова, то Москва, то даже Кучково. И действительно, какая разница, как называть медвежий угол!
А потом вдруг началось стремительное и чудесное возвышении малоизвестного прежде городка. Не случайно в одном позднесредневековом сказании о начале Москвы, относящемся к XVII веку, с дивным простодушием говорится: «Кто думал-гадал, что Москве царством быти, и кто же знал, что Москве государством слыти?»
Вот и я думаю, друзья: а может, и мы просмотрели начало чего-нибудь важного?
История изучает не причины событий, которых в конце концов и не существует. Говорить, что экономические (и любые другие процессы) – суть причины исторических изменений – антинаучно, это чистые абстракции, исторический идеализм.
В истории действуют не причины, а люди. Мотивы их действий и должен уяснить историк, чтобы разъяснить суть исторического события.
«Истории нет. Есть биографии».
Р. Эмерсон
Расхожее мнение гласит, что историю пишут победители.
Далеко не факт. Во всяком случае, если это и правило, то со многими исключениями.
Так, историю падения Римской империи написали отнюдь не варвары.
Подробности славянской колонизации Балкан известны из византийских хроник.
Историю монголов мы знаем в основном по русским, арабским и китайским летописям.
История Крестовых походов также написана проигравшей стороной.
Французы до сих пор считают, что они победили при Бородино. И вообще, русский взгляд на 1812 год во Франции не прижился.
Или вспомнить, кто пишет историю Второй мировой войны в некоторых странах современной Европы.
Значит, победитель далеко не всегда может быть уверен, что в истории останется именно его интерпретация событий. Порой он гораздо беспомощнее перед человеком с гусиным пером или авторучкой, чем на полях сражений. Победителей судят, как и побеждённых, или, по крайней мере, квалифицируют их деяния и выдают характеристику для суда.
«История меня оправдает потому, что я сам пишу историю». Приписывается Черчиллю.
Но есть одно маленькое уточнение: до тех пор, пока я её пишу.
«История ничему не учит», – известное выражение В.О. Ключевского (немногие знают продолжение: «но жестоко проучивает нерадивых учеников»). Но ведь, сказать по правде, она и не может ничему нас научить. Наша уверенность в «полезности» изучения истории основана на недоразумении; вернее, здесь имеет место «псевдометаморфоза» (говоря шпенглеровским языком), несовместимая с нашим понятием линейного времени и, следовательно, принципиальной неповторяемости событий.
Нравственная (или иная) «польза» истории – это доставшаяся нам в наследство античная идея, основанная на теории циклического времени, «вечного возвращения». Греки и римляне были уверены: все повторяется, все возвращается. Именно поэтому надо знать, к чему готовиться…
Христианство изменило течение времени в буквальном смысле слова, распрямив временную спираль, и вместе с тем заимствовало у древних понятие о нравственной ценности истории. Потому-то мы так много говорим об «уроках истории» и так мало им внимаем – наше ощущение времени, истории совсем другое. Мы подсознательно уверены в том, что «то. что было, то прошло», и никогда не вернётся. Античное восприятие времени удержалось только в гегелевской «спирали» исторического развития и Марксовом афоризме о том, что трагические события в истории повторяются в виде фарса.
Мадам История сколько угодно может вещать нам о своём опыте – в лучшем случае мы подведём схожее событие из прошлого под «историческую параллель». А параллели, как известно, не пересекаются…
Так или иначе, но мы живём с сознанием уникальности нашего времени и потому обречены вновь и вновь наступать на грабли.
Писать о том, что знаешь – великое правило Монтеня.
Но как быть историку? Писать об истории, как о лично пережитом, болеть ею, «пропускать через себя»?
А как же тогда объективность?
Или, если прав Монтень, то самая правдивая история – субъективно пережитая?
Историческое образование необходимо, но без чего-то еще оно превращает человека в учёного схоласта. Думаю, что у настоящего историка, помимо знания документов и источников, помимо профессиональной подготовки, должно быть «чувство истории». Только тогда приходит «знание истории». Из чего рождается это чувство, большой вопрос, возможно из увлечённости или, как и всё на свете – из любви.
Болезненное взыскание «исторической правды», «правды истории» – явление специфически советское и постсоветское, ибо нигде и никогда об истории не лгали так тотально, профессионально и упоённо, как в СССР и РФ.
Историк – человек, который меньше всего может рассчитывать на долгую жизнь своих творений. Как учёный, он и не должен питать таких надежд. Если какой-то исторический труд пользуется популярностью больше 30 лет, то это свидетельствует о застое исторической мысли в изучении данного вопроса, чего человек науки не может приветствовать. Ради общего прогресса исторической науки историк должен желать, чтобы его труд как можно быстрее устарел.
Единственное исключение фортуна делает для тех исторических сочинений, которые становятся фактом большой литературы. Но тогда они сами собой выпадают из числа научных трактатов. Скажем, карамзинская «История» для науки теперь практически бесполезна, некоторый интерес представляют разве что примечания. Но ее литературные красоты ещё не совсем потускнели, даже несмотря на тяжеловесные полустраничные периоды.
Вот и Борхес пишет об «Истории упадка и разрушения Римской империи» Эдуарда Гиббона:
«И все-таки труд Гиббона остаётся в целости и сохранности; не исключено, что и превратности будущего его не коснутся. Причин здесь две. Первая и самая важная – эстетического порядка: он околдовывает, а это, по Стивенсону, главное и бесспорное достоинство литературы. Другая причина – в том, что историк, как это ни грустно, со временем сам становится историей, и нас теперь занимает и устройство лагеря Аттилы, и представление о нем английского дворянина XVIII века. Столетие за столетием Плиния читали в поисках фактов, мы сегодня читаем его в поисках чудес, – судьба Плиния от этого нисколько не пострадала».
(Х.-Л. Борхес. «Эдуард Гиббон. Страницы истории и автобиографии»)
Именно такие «вечные» книги и интересуют широкие массы любителей истории.
Поэтому вывод из этих наблюдений не совсем оптимистический для исторической науки. Если читатели в массе своей поглощают «проверенные временем» исторические сочинения, то это значит, что они живут в плену литературного мифа и не имеют современного научного представления об историческом процессе.
По Аристотелю, поэзия больше подходит для изображения истории, чем наука.
Пока события не встроены в сюжет, пока нет персонажей и действующих лиц – это не история.
История – только то, что можно помыслить в виде сюжета (отбор материала и развитие темы). Это касается даже «абстрактных» тем.
На самом деле и без «новой хронологии» все в истории было сравнительно недавно.
Я, например, всего через три рукопожатия знаком со Львом Толстым (мой знакомый общался с монахиней Шамординского монастыря Серафимой Бобковой. Она умерла в 1990 в возрасте 105 лет. Через неё у меня и с оптинским старцем Амвросием три рукопожатия. А старец умер в 1891 году).
Просто представьте, что Иисус жил всего 80 поколений тому назад.
Область знания, в которой используются научные методы, не более. Предмет этого знания полностью нематериален – прошлое.
Причем у «исторической науки» нет ни одного собственного фундаментального закона – все заимствованы из других наук и областей знания.
Историю можно изучать только на локальном отрезке времени и на ограниченной территории. Постижение истории человечества превосходит возможности и способности историка.
Историческое исследование не научно в строгом смысле слова ещё и потому, что это всегда и личность историка, который к тому же сам со временем становится историей.
Задача истории – восстановить ход событий, их причины и мотивы, указать последствия. Все это каждый раз уникально, не повторяемо, не воспроизводимо. Любое историческое исследование – конкретно, а не универсально, его выводы и даже методы не приложимы к изучению других исторических явлений и ситуаций. То есть оно не «объективно» в «научном» смысле слова. Историк – скорее, образованный следователь, а не учёный. И немного – художник (если он действительно велик).
Как известно, Н.А. Полевой назвал свой исторический труд «Историей русского народа» (т. 1—6, 1829—1833), в противовес карамзинской «Истории государства Российского».
Мысль понятная и достойная уважения. Однако непредвзято говоря, история народа, народная история – эти понятия по сути приложимы только к евреям, вся история которых есть сохранение, сбережение и осмысление себя как народа.
У других народов есть лишь истории их государств, правителей, изредка – обществ. Все попытки написать историю народа не имели успеха. В т.ч. и в России, где до сих пор так и не написана классическая история русского народа. Возможно, потому, что государство есть «историческое тело» русского народа, форма его исторического бытия. Мы и дня не существовали без национального государства.
Ответ очевиден: потому что это не наука.
История – это область или отрасль знания, где с некоторых (относительно недавних) пор используются научные методы, большей частью (если не целиком) заимствованные из арсенала гуманитарных и естественных наук. Иначе говоря, качество исторических знаний очень сильно зависит от состояния науки вообще.
Но хотя история и не является наукой, в целом, в рамках исторического исследования возможно добыть научное знание (то есть представить достоверную картину прошлого; опять же за многими исключениями).
Ближайшая аналогия работы историка – деятельность следователя, который также часто прибегает к помощи научных специалистов и экспертиз и работа которого неотделима от частых «висяков». А плод труда историка мало отличим от уголовного дела. По содержанию, в том числе.
Умницы-греки знали, что делали, когда зачисляли трезвую педантку Клио в разряд Муз. Знали это и Карамзин, и Соловьев, и Ключевский, и Тарле (как и Гиббон, и Маколей, и Черчилль).
Действительно, история – это многолюдный роман, главами которого служат эпохи, периоды, войны, смуты, переселения и т. д. Производя отбор материала, пытаясь придать ему законченную форму, историк занимается тем же самым, что и художник, который стремится достичь наибольшей выразительности. В биографическом жанре роль художественного начала возрастает многократно.
Таким образом, проблема историка – это в конце концов проблема стиля, а проблема большого историка – проблема большого стиля.
Отсюда следует, что известные и неизвестные историки различаются всего лишь по степени художественности своих главных сочинений, и их успех или неуспех среди публики сродни успеху или неудаче писателя.
Объективность исследования
Читатель требует от историка, журналиста объективности. Требование справедливое. Но вот только насколько оно основательное?
Существует «огромный кусок правды», который израильский историк Шломо Санд назвал «имплантированной памятью»:
«Мы все рождаемся во вселенной дискурсивных полей, уже сформированных идеологической борьбой за власть предыдущих поколений. Прежде чем историк сможет овладеть инструментами для критической оценки прошлого, для задавания о нем сложных вопросов, мир его представлений о прошлом уже сложен в его голове школой, с ее часами преподавания истории, политики и даже, скажем, „уроков Библии“ в младших классах. Добавьте сюда национальные праздники, памятные дни, общественные церемонии, памятники, сериалы – все это уже влияет на способность историка смотреть на прошлое объективно. В голове человека уже лежит огромный кусок „имплантированной памяти“ о прошлом, который не так-то просто обойти, чтобы взяться за работу объективного историка» (Shlomo Sand: Die Erfindung des jüdischen Volkes. S. 40).
Иначе говоря, «объективность» всегда ограничена предрассудками воспитания, образования и вообще своего времени. И самое главное, в восприятии читателя искомая «объективность» историка всегда должна совпадать с его (читателя) предрассудками и взглядом на вещи. Иначе, «необъективность», «проплаченность», «фальсификация», «либероидный/патриотический бред» и т. д.
Расхожее мнение гласит: «История не имеет сослагательного наклонения».
Но это не касается исторической науки. Историки сослагают и наклоняют весьма охотно. Более того, они знают, что без этого часто невозможно понять истинный смысл и значение событий.
Не случайно первый в мировой науке опыт «альтернативной истории» находится в той же книге, которую принято считать первым историческим трудом.
Вот эта первая попытка рассчитать ход событий при гипотетическом изменении исходных условий:
«…Я вынужден откровенно высказать мое мнение, которое, конечно, большинству придется не по душе. Однако я не хочу скрывать то, что признаю истиной. Если бы афиняне в страхе перед грозной опасностью покинули свой город или, даже не покидая его, сдались Ксерксу (речь идет о походе Ксеркса на Элладу в 480—479 годах до н.э. – С. Ц.), то никто из эллинов не посмел бы оказать сопротивления персам на море. Далее, не найди Ксеркс противника на море, то на суше дела сложились бы вот как: если бы даже и много „хитонов стен“ пелопоннесцам удалось воздвигнуть на Истме (спартанская затея оградить стеной Пелопонесский полуостров на Истимийском перешейке. – С. Ц.), то все же флот варваров стал бы захватывать город за городом и лакедемоняне, покинутые на произвол судьбы союзниками (правда, не по доброй воле, но в силу необходимости), остались бы одни. И вот покинутые всеми, лакедемоняне после героического сопротивления все-таки пали бы доблестной смертью. Следовательно, их ожидала бы такая участь или, быть может, видя переход всех прочих эллинов на сторону персов, им пришлось бы еще раньше сдаться на милость Ксеркса. Таким образом, и в том и в другом случае Эллада оказалась бы под игом персов. Действительно, мне совершенно непонятно, какую пользу могли принести стены на Истме, если царь персов господствовал на море. Потому-то не погрешишь против истины, назвав афинян спасителями Эллады. Ибо ход событий зависел исключительно от того, на чью сторону склонятся афиняне. Но так как афиняне выбрали свободу Эллады, то они вселили мужество к сопротивлению всем остальным эллинам, поскольку те еще не перешли на сторону мидян, и с помощью богов обратили царя в бегство. Не могли устрашить афинян даже грозные изречения Дельфийского оракула и побудить их покинуть Элладу на произвол судьбы. Они спокойно стояли и мужественно ждали нападения врага на их землю»
Геродот. История (VII, 139)