Повысив качество среды и образования, можно улучшить уже родившееся поколение. Повысив качество крови, можно улучшить все будущие поколения.
Герберт Уолтер,«Генетика»[204]
Евгеники, как правило, любители эвфемизмов. Я имею в виду лишь то, что краткие формулировки их пугают, а длинные успокаивают. И они совершенно не способны переводить одни в другие. <…> Скажите им: «Гражданин должен <…> удостовериться, что бремя долгожительства предыдущих поколений не становится несоразмерным и невыносимым, особенно для женщин»; скажите это им, и они будут вяло колебаться. <…> А скажите «убей свою мать» – тут же придут в себя.
Г. К. Честертон,«Евгеника и прочее зло»[205]
В 1883-м, через год после смерти Чарльза Дарвина[206], его двоюродный брат Фрэнсис Гальтон опубликовал провокационную книгу «Исследование человеческих способностей и их развитие» (Inquiries into Human Faculty and Its Development), где изложил стратегический план улучшения рода человеческого. Идея Гальтона была проста: нужно сымитировать механизм естественного отбора. Если природа достигает таких впечатляющих результатов, воздействуя на популяции животных отбором, то и человек своими действиями может ускорить совершенствование человечества. Гальтон предположил, что избирательное размножение самых сильных, умных и «приспособленных» людей – неестественный отбор – всего за несколько десятилетий позволит достичь того, на что природа тратит эоны.
Гальтону нужно было как-то назвать эту стратегию. «Необходимо краткое слово[207], отражающее суть науки об улучшении породы, – писал он, – науки, которая должна помочь более пригодным расам или линиям крови быстрее возвыситься над менее пригодными». Слово «евгеника» показалось Гальтону подходящим или, как он выразился сам, «хотя бы более метким[208], <…> чем термин „вирикультура“, который я однажды рискнул использовать». Это слово образовалось добавлением приставки eu («хороший») к genesis, что в итоге должно было означать «хорошее происхождение» или «наделение благородными наследственными чертами». Гальтон, который никогда не сомневался в собственной гениальности, был глубоко удовлетворен своим изобретением: «Поскольку я верю в скорейшее признание[209] человеческой евгеники наукой огромной практической важности, то полагаю, что не стоит медлить <…> с составлением персональных и семейных историй».
Гальтон родился зимой 1822-го, в один год с Грегором Менделем и на 13 лет позже Чарльза Дарвина. Волею судьбы затесавшись между двумя гигантами современной биологии, он не мог избавиться от острого чувства своей научной несостоятельности. Это чувство должно было уязвлять Гальтона еще сильнее из-за того, что его тоже прочили в научные гиганты. Отец Гальтона был богатым бирмингемским банкиром, мать – дочерью Эразма Дарвина, эрудита, поэта, врача и к тому же дедушки Чарльза Дарвина. Сам Фрэнсис был вундеркиндом[210]: в два года научился читать, в пять свободно владел греческим и латынью, а в восемь решал квадратные уравнения. Как и Дарвин, мальчик коллекционировал жуков, но ему недоставало усидчивости Чарльза и его таксономического мышления. Скоро он оставил коллекцию ради более амбициозных целей. Начал было изучать медицину, но затем решил заниматься математикой в Кембридже[211]. В 1843-м он пытался сдать продвинутый экзамен по математике, но перенес нервный срыв и вернулся домой, чтобы восстановиться.
Летом 1844 года, когда Дарвин писал свой первый очерк об эволюции, Гальтон отправился в Египет и Судан – это было первое из многих его путешествий в Африку. Но если Дарвина знакомство с аборигенами Южной Америки в 1830-х лишь сильнее убедило в том, что все люди имеют общее происхождение, Гальтон увидел только различия: «Дикарских племен я повидал достаточно, чтобы пищи для размышления мне до конца жизни хватило»[212].
В 1859-м Гальтон на одном дыхании прочитал «Происхождение видов…» Дарвина: книга поразила его, словно удар молнии, – парализовала и в то же время зарядила энергией. Его переполняли зависть, гордость и восхищение. В письме Дарвину он восторженно сообщил, что теперь «посвящен в абсолютно новую область знания»[213].
«Областью знания», которая Гальтона привлекала больше всего, была наследственность. Как и Флеминг Дженкин, Гальтон быстро понял, что его двоюродный брат открыл верный закон, но не механизм: ключом к пониманию дарвиновской теории была природа наследственности. Наследственность – это инь для эволюционного ян. Эти две теории, несомненно, имели глубинную связь, поддерживали и дополняли друг друга. Раз «кузен Дарвин» разгадал первую половину загадки, «кузену Гальтону» было суждено расправиться со второй.
В середине 1860-х Гальтон погрузился в изучение наследственности. Дарвиновская теория геммул утверждала, что наследственные инструкции выбрасываются клетками и плавают в крови, подобно миллионам писем в бутылках. В таком случае при переливании крови геммулы наверняка бы передавались и меняли наследственность. Гальтон пытался добиться переноса геммул[214], переливая кровь одних кроликов другим. Пробовал даже работать с растениями – с горохом, как ни странно, – надеясь найти материальную основу наследственных инструкций. Но экспериментатор из Гальтона был так себе, ему сильно не хватало природного чутья Менделя. Кролики умерли от шока[215], растения засохли. Расстроенный, Гальтон переключился на людей. Модельные организмы не помогли раскрыть механизм наследственности, и Гальтон решил, что измерение изменчивости и наследственности у людей окажется более эффективным способом. Это решение выдает невероятный масштаб амбиций Гальтона: он сразу замахнулся на подход «сверху вниз», начав с самых сложных и вариабельных признаков из всех возможных – с роста, физической силы, интеллекта и характера. Сделанный выбор позже заставит Гальтона вступить в настоящую битву с генетикой.
Гальтон не был первым, кто пытался подойти к человеческой наследственности, оценивая изменчивость признаков у людей. В 1830–1840-х бельгийский ученый Адольф Кетле, подавшись из астрономов в биологи, начал систематически измерять человеческие характеристики и анализировать их статистическими методами. Подход Кетле был скрупулезным и всесторонним. «Человек рождается, растет и умирает[216] согласно определенным законам, которые никто никогда не изучал», – писал он. Измерив обхват грудной клетки и рост[217] 5738 солдат, он показал, что распределение обеих величин имеет форму плавной непрерывной колоколообразной кривой. И какой бы признак Кетле ни взял, везде была одна и та же картина: значения человеческих характеристик – даже поведенческих – распределялись по колоколообразной кривой.
Гальтона вдохновили работы Кетле, и он углубился в изучение изменчивости человеческих признаков. Подчиняется ли той же закономерности вариабельность таких сложных характеристик, как интеллект, умственные достижения или, скажем, красота? Гальтон знал, что для измерения подобных параметров инструментов не существует. Но если это так, можно изобрести свои («Везде, где только можно, считайте»[218], – писал он). Суррогатом оценки интеллекта стал балл за кембриджский экзамен по математике (как раз тот, что сам Гальтон завалил), и оказалось, что даже распределение по экзаменационным успехам лучше всего соответствует той самой колоколообразной кривой. Чтобы собрать данные по «красоте», Гальтон ездил по Англии и Шотландии, тайно оценивая каждую встреченную женщину как «привлекательную», «нейтральную» или «отталкивающую» и фиксируя вердикт прокалыванием лежащей в кармане карточки. «Острота зрения и слуха, чувство цвета[219], глазомер, сила дыхания, время реакции, сила сжатия и удара, размах рук, рост, <…> вес» – казалось, ни одна человеческая характеристика не могла ускользнуть от глаза Гальтона, который постоянно что-то сводил в таблицы, отсеивал, оценивал и считал.
Затем Гальтон переключился с измерений на поиск механизма. Наследуются ли эти человеческие вариации? Если да, то как? И вновь отвергнув простые организмы, он обратился сразу к людям. Разве его собственный благородный род – дед Эразм, двоюродный брат Чарльз – не доказывал, что гениальность – черта семейная? В поисках подтверждений Гальтон начал восстанавливать родословные[220] разных незаурядных личностей. Например, между 605 знаменитостями, жившими с 1453 по 1853 год, он обнаружил целых 102 семейных связи: каждый шестой состоявшийся человек оказался родственником другого такого же. Сын выдающегося отца, как установил Гальтон, с вероятностью 1/12 тоже будет выдающимся. А вот среди «случайных» людей признания сможет добиться лишь один из трех тысяч. Высокое положение, утверждал Гальтон, наследуется. От лордов родятся лорды – и не потому, что потомкам переходит высокое звание, а потому, что им переходит интеллект.
Гальтон рассмотрел и такую очевидную возможность: дети выдающихся людей достигают успехов, потому что «попадают в более благоприятные условия для развития». Именно он ввел понятие «природа или воспитание» (nature versus nurture), разграничив влияние наследственности и среды. Но Гальтон очень трепетно относился к классам и статусам, и ему была невыносима мысль, что его собственный интеллект – лишь побочный продукт привилегий и благоприятных условий. Гениальность просто обязана быть зашифрована в генах. Он принял за аксиому идею о том, что успех определяется исключительно наследственностью. Самое хрупкое свое построение Гальтон «забаррикадировал» от любых научных проверок.
Многое из собранного материала Гальтон опубликовал[221] в амбициозной, но непоследовательной, местами даже непонятной книге «Наследственный гений». Приняли ее холодно. Дарвин прочел работу, но не нашел ее слишком убедительной и высказал двоюродному брату столь же неубедительный комплимент: «Ты выразил взгляды[222], в определенном смысле противоположные моим – ведь я всегда считал, что люди, кроме идиотов, по интеллекту различаются мало, не то что по усердию или трудолюбию»[223]. Проглотив обиду, Гальтон оставил занятия генеалогией.
Судя по всему, Гальтон осознал внутренние ограничения его способа работы с родословными, так как вскоре переключился на более мощный эмпирический подход. В середине 1880-х он начал рассылать мужчинам и женщинам «опросники» с просьбой изучить семейные архивы, внести в таблицы и ответным письмом отправить подробные данные по росту, весу, цвету глаз, интеллекту, художественным способностям родителей, бабушек, дедушек и детей (состояние семьи Гальтона – наиболее осязаемая часть его наследства – здесь очень пригодилось: всем, кто присылал правильно заполненный опросник, ученый платил приличное вознаграждение). Вооружившись реальными цифрами, Гальтон теперь мог подобраться ближе к неуловимому «закону наследственности», за которым так страстно охотился десятки лет.
Многие его выводы были интуитивно понятными, но выяснилось и кое-что интересное. Например, у высоких родителей, как правило, были высокие дети – но только в среднем. Дети высоких мужчин и женщин были определенно выше среднего по популяции, но их рост тоже колебался в соответствии с колоколообразной кривой: кто-то был ниже, а кто-то выше своих родителей[224]. Если за этими данными скрывался глобальный закон наследственности, то он заключался в том, что человеческие признаки распределены согласно непрерывным кривым, и непрерывные вариационные ряды порождают непрерывные вариационные ряды.
Но объяснял ли закон – правило, которому подчинялись данные, – возникновение вариантов? В конце 1880-х Гальтон решительно обобщил все результаты и выдвинул самую зрелую свою гипотезу о наследственности. Он предположил, что каждое свойство человека – рост, вес, интеллект, красота – это сложная функция, которая отражает консервативное правило наследования от разных предков. Свойство в среднем наполовину определяется вкладом родителей, на четверть – бабушек и дедушек, на восьмую часть – прабабушек и прадедушек, и так далее вплоть до самого далекого предка. Все вклады можно представить в виде ряда дробей, всегда дающего в сумме единицу: ½ + ¼ + ⅛… Гальтон назвал выведенное правило[225] законом наследования свойств предков[226]. Это был своего рода математический гомункул: заимствованная у Пифагора и Платона идея замаскировалась числителями и знаменателями под современный закон.
Гальтон знал, что настоящим триумфом его закона будет способность точно предсказывать схемы наследования в реальной жизни. И вот в 1897 году, благодаря одержимости англичан родословными не только человеческими, но и собачьими, ученому попался идеальный материал для проверки его детища. Гальтон обнаружил бесценный труд под названием «Правила клуба породы бассет-хаунд и племенная книга»[227] (The Basset Hound Club Rules and Stud Book). Этот справочник, в 1896 году опубликованный Эвереттом Милле[228], содержал сведения об окрасе шерсти многих поколений бассет-хаундов. К огромному облегчению Гальтона, его закон в точности предсказывал окрас в каждом поколении. Наконец код наследственности был разгадан.
Хотя решение казалось рабочим, долго оно не прожило. С 1901 по 1905 год Гальтон боролся со своим самым серьезным противником – кембриджским генетиком Уильямом Бэтсоном, яро защищавшим теорию Менделя. Упрямый, властный, с подкрученными вниз усами, придававшими ему хмурый вид, даже когда он улыбался, Бэтсон был равнодушен к уравнениям. Он заявлял, что данные по бассет-хаундам либо ошибочные, либо неточные. Красивые законы часто уничтожались «уродливыми фактами». Как бы впечатляюще ни выглядели бесконечные ряды Гальтона, эксперименты Бэтсона твердо указывали на один факт: наследственные инструкции переносятся дискретными единицами информации, а не половинами и четвертями наследства призрачных предков. Мендель с его странным научным путем и де Фриз с его сомнительными гигиеническими навыками оказались правы. Ребенок – действительно производное от своих предков, но производное очень простое: половина от матери, половина от отца. Каждый родитель предоставляет набор инструкций, согласно которым развивается ребенок.
Гальтон оборонял свою теорию от атак Бэтсона. Два именитых биолога, Уолтер Уэлдон и Артур Дарбишир[229], а также выдающийся математик Карл Пирсон поддержали Гальтона в защите закона наследования свойств предков, и спор быстро перерос в настоящую войну. Уэлдон, который в Кембридже когда-то преподавал биологию Бэтсону, превратился в самого яростного его противника. Он окрестил эксперименты Бэтсона «абсолютно неадекватными» и отказался верить исследованиям де Фриза. Пирсон тем временем учредил научный журнал Biometrika (биометрией Гальтон назвал науку о биологических измерениях) и превратил его в рупор теории Гальтона.
В 1902 году Дарбишир запустил свежую серию экспериментов на мышах в надежде раз и навсегда опровергнуть гипотезу Менделя. Он скрещивал тысячи мышей, намереваясь доказать правоту Гальтона. Но когда Дарбишир проанализировал гибриды[230] первого поколения, а затем результаты скрещивания этих гибридов, картина оказалась однозначной: данные объяснялись только законами Менделя, согласно которым неделимые признаки передаются вертикально в череде поколений. Дарбишир сначала сопротивлялся, но игнорировать очевидное не мог и в итоге уступил.
Весной 1905 года Уэлдон[231] отправился отдыхать в Рим, захватив с собой копии результатов Бэтсона и Дербишира. Там он корпел над листами, как «простой клерк», и, тихо кипя от гнева, так и эдак крутил данные[232] в попытках подогнать их под теорию Гальтона. Летом он вернулся в Англию, надеясь своим анализом опровергнуть результаты экспериментов, но скоропостижно скончался от пневмонии у себя дома. Ему было всего 46. Бэтсон написал трогательный некролог своему старому другу и учителю. «Уэлдону я обязан главным прозрением[233] в моей жизни, – вспоминал он, – но это личный, сокровенный долг моей души».
Бэтсон был далеко не единственным «прозревшим». Между 1900 и 1910 годами, когда накопилась масса свидетельств в пользу менделевских единиц наследственности, биологи наконец ощутили влияние новой теории. Это влияние было глубоким. Аристотель представлял наследственность в виде потока информации – реки кода, текущей от яйцеклетки к эмбриону. Столетия спустя Мендель обнаружил структурную основу этой информации, общий принцип наследственного кодирования. Если Аристотель описал поток информации, движущийся сквозь поколения, то Мендель выделил образующие этот поток частицы.
Но Бэтсон понял, что закономерность может быть еще глобальнее. Поток биологической информации не ограничивается наследственностью, он пронизывает всю биологию. Передача наследственных признаков – лишь один из каналов движения информации. Если подстроить свою умозрительную оптику и заглянуть глубже, легко увидеть, что буквально все живое – русло для потока информации. Развитие эмбриона, следование цветка за солнцем, ритуальный танец пчел – любая биологическая активность требует расшифровки закодированных инструкций. Быть может, Мендель наткнулся на принцип кодирования и этих инструкций? Не управляют ли единицы информации всеми упомянутыми процессами? «Каждый из нас, взглянув на предмет[234] собственного изучения, увидит, что он пронизан путеводными нитями, которые оставил Мендель, – говорил Бэтсон. – Мы лишь вплотную подошли к границе[235] новой страны, которая простирается перед нами. <…> Экспериментальное изучение наследственности <…> по значимости предлагаемых им результатов не уступает ни одной области науки»[236].
«Новая страна» требовала нового языка: менделевские «единицы наследственности» нужно было как-то окрестить. Слово «атом» в современном физическом смысле впервые употребил Джон Дальтон в своей статье 1808 года. А через столетие, летом 1909-го, ботаник Вильгельм Иогансен ввел специальный термин для единицы наследственности. Сначала он собирался использовать термин де Фриза, панген, чтобы отдать должное Дарвину. Но, по правде говоря, Дарвин понимал процесс наследования неверно, и слово «панген» всегда несло бы отпечаток его заблуждения. Поэтому Иогансен сократил его до гена (gene)[237]. (Бэтсон хотел ввести слово gen, чтобы избежать ошибок в произношении, но было поздно. Термин Иогансена уже вошел в обиход, к тому же сыграла свою роль и континентальная привычка искажать английский.)
Как Дальтон не знал, что представляет из себя атом, так и Бэтсон с Иогансеном не знали, что такое ген. Они не имели понятия о его материальной форме, физической и химической структуре, его локализации в теле или клетке, механизме его работы. Это была абстракция: слово придумали, чтобы обозначить функцию – переносчика наследственной информации. «Язык – не только слуга, – писал Иогансен, – он может быть и хозяином[238]. Всякий раз при разработке новых концепций или пересмотре старых лучше создавать новую терминологию. Поэтому я и предложил термин „ген“. Это просто удобное маленькое словечко. Оно может подойти для обозначения „дискретных факторов“, существование которых показали современные ученые – последователи Менделя. <…> Это слово свободно от каких-либо гипотез, – подчеркнул Иогансен. – Оно отражает только тот очевидный факт, что <…> многие свойства организма определяются <…> уникальными, отдельными, а значит, независимыми путями».
Но в науке слово – уже гипотеза. В естественном языке слова выражают идеи. В научном языке помимо идей они описывают механизмы, следствия, предсказания. Существительное в научном языке может ставить тысячу вопросов, и с «геном» получилось именно так. Какова химическая и физическая природа гена? Как набор генетических инструкций, генотип, переводится в осязаемую физическую форму – фенотип организма? Как гены передаются? Где они хранятся? Как регулируется их работа? Если ген – дискретная частица, кодирующая один признак, то как объяснить непрерывное распределение вариантов признаков – например, роста или цвета кожи? Как гены допускают появление чего-то нового?
«Генетика – такая юная наука[239], что пока нельзя сказать, <…> где проходят ее границы, – написал один ботаник в 1914 году. – В науке, как и в любом деле, связанном с освоением, после того как новообретенный ключ открывает дверь в неизведанную область, наступает волнующее время».
Фрэнсис Гальтон затворничал в своем просторном таунхаусе на Ратлэнд-гейт и оставался до странного равнодушным к «волнующему времени». Когда биологи бросились осваивать законы Менделя и разбираться с их следствиями, Гальтон вежливо оставался в стороне. Его не слишком заботило, делимы или неделимы единицы наследственности, – его интересовало, можно ли влиять на наследственность: изменять генетический материал человека для его блага.
«Повсюду вокруг [Гальтона], – писал историк Дэниел Кевлз, – технологии, пришедшие с индустриальной революцией[240], подтверждали власть человека над природой». Гальтону не удалось открыть гены, но от создания генетических технологий он точно не остался бы в стороне. У него уже было готово название для этого дела – евгеника, усовершенствование человеческой породы путем искусственного отбора по наследуемым признакам и направленного размножения их носителей. Гальтон видел в евгенике лишь прикладной вариант генетики – как сельское хозяйство считалось прикладным вариантом ботаники. «Что природа творит слепо, медленно и беспощадно, человек может сделать продуманно, быстро и гуманно. Если это в силах человека, работать в этом направлении – его долг», – рассуждал Гальтон. Свои евгенические идеи ученый высказал в «Наследственном гении» еще в 1869 году, за 30 лет до переоткрытия законов Менделя, однако не стал тогда прорабатывать эту концепцию, сконцентрировавшись на механизме наследственности. Когда же его гипотезу о наследовании свойств предков по камешку разобрали Бэтсон и де Фриз, разрушив ее до основания, Гальтон резко сменил описательный подход на предписательный, практико-ориентированный. Может, он и неверно представлял биологическую основу человеческой наследственности, зато понимал, что с ней делать. «Наука о наследственности – не возня с микроскопом[241], – писал один из протеже Гальтона, ввернув шпильку в адрес Бэтсона, Моргана и де Фриза. – Она включает в себя изучение <…> сил, приносящих величие определенной социальной группе».
Весной 1904 года в Лондонской экономической школе[242] Гальтон излагал свои доводы в пользу евгеники. Это был типичный вечер в духе Блумсбери[243]. Напомаженная и надушенная, блистательная городская элита стекалась в зал послушать Гальтона. Прибыли писатели Джордж Бернард Шоу и Герберт Джордж Уэллс, социальный реформатор Элис Викери, лингвистический философ леди Виктория Уэлби, социолог Бенджамин Кидд и психиатр Генри Модсли. Пирсон, Уэлдон и Бэтсон опоздали и сели подальше друг от друга, все еще переполненные взаимным недоверием.
Гальтон выступал 10 минут. Евгеника, провозгласил он, должна быть «встроена в национальное сознание, подобно новой религии»[244]. Основополагающие принципы евгеники он заимствовал у Дарвина – однако евгеника переносила логику естественного отбора на человеческое общество. «Любое живое существо согласится[245], что лучше быть здоровым, чем больным; лучше быть сильным, чем слабым; лучше быть хорошо приспособленным к своей жизненной роли, чем плохо; словом, лучше быть хорошим представителем своего рода, чем плохим, каким бы этот род ни был. Так и с людьми».
Евгеника должна была ускорить, с одной стороны, отбор хорошо приспособленных и здоровых, а с другой – отсев плохо приспособленных и больных. Для достижения этой цели Гальтон предлагал выборочное размножение лучших. Он заявлял, что институт брака можно легко подчинить этой задаче, если удастся обеспечить достаточное общественное давление: «Если бы нежелательные с точки зрения евгеники браки[246] порицались обществом, <…> таковых заключалось бы крайне мало». Воображение Гальтона рисовало картину, как общество фиксирует лучшие черты в лучших семьях, создавая нечто вроде человеческой племенной книги. И на манер лошадей или бассет-хаундов из этого «золотого фонда» выбирают мужчин и женщин для скрещивания, чтобы получить самое качественное потомство.
Доклад Гальтона был коротким, но всё же успел взволновать аудиторию. Первым высказался психиатр Генри Модсли[247], усомнившийся в верности допущений Гальтона о наследственности. Модсли изучал семейные душевные болезни и пришел к выводу, что закономерности их наследования намного сложнее, чем предполагал Гальтон. У здоровых отцов рождаются сыновья-шизофреники. В заурядных семьях появляются выдающиеся дети. Ребенок никому не известного перчаточника из английской глубинки – «рожденный от родителей, которые ничем не отличались от соседей» – становится величайшим англоязычным писателем. В семье было четыре брата[248], как заметил Модсли, но лишь один из них, Уильям[249], «достиг таких высот; больше никто ничем не отличился». Кроме того, конца не было списку «дефективных» гениев: Исаак Ньютон был болезненным и слабым ребенком; Жан Кальвин – тяжелым астматиком; Чарльз Дарвин страдал от жесточайших приступов тошноты и доходящей почти до ступора депрессии. А философ Герберт Спенсер – автор фразы «выживание наиболее приспособленных» – бо́льшую часть жизни был прикован к постели всевозможными недугами и боролся за выживание с собственной приспособленностью.
Но если Модсли призывал к осторожности, другие предлагали быть смелее. Писатель Уэллс с евгеникой уже был знаком. В своей книге «Машина времени» 1895 года Уэллс описал расу людей будущего, которая в результате отбора в пользу таких качеств, как добродетельность и наивность[250], выродилась в беспомощных, хилых, изнеженных, похожих на детей существ, лишенных любознательности и каких бы то ни было страстей. Уэллс поддержал призыв Гальтона манипулировать наследственностью ради создания «общества с повышенной приспособленностью». Однако он заметил, что избирательное размножение в близкородственных браках может парадоксальным образом породить ослабленные поколения со сниженным интеллектом. В качестве единственно возможного решения можно было бы рассмотреть зловещую альтернативу – избирательный отсев слабых: «Не в отборе лучших людей для размножения[251], а в стерилизации худших лежит путь к совершенствованию человеческой породы».
Бэтсон выступил в конце, и его речь была самой мрачной и самой научной в тот день. Гальтон предлагал опираться на телесные и психические характеристики – человеческий фенотип – при выборе лучших экземпляров для скрещивания. Но важнейшая информация, как заявил Бэтсон, кроется не в самих характеристиках, а в комбинациях определяющих их генов – то есть в генотипе. Физические и психологические параметры, так притягивающие Гальтона, – рост, вес, красота, интеллект – лишь поверхностные тени генетических характеристик, спрятанных глубоко внутри. Настоящая сила евгеники кроется в манипуляциях с генами, а не в отборе по видимым признакам. Гальтон, высмеивая «микроскоп» экспериментальных генетиков, сильно недооценивал мощь этого инструмента: он может проникнуть под внешнюю «оболочку» наследственности и добраться до самого ее механизма. Бэтсон предсказывал скорейшее установление факта, что наследственность «подчиняется точным законам удивительной простоты». Изучив эти законы и поняв, как ими целенаправленно пользоваться (в духе Платона), евгеники обретут беспрецедентную силу: управляя генами, можно управлять будущим.
Доклад Гальтона, возможно, и не вызвал того бурного одобрения, на которое рассчитывал автор, – позже он ворчал, что слушатели «всё еще живут сорок лет назад», – но он явно задел их за живое. Подобно многим представителям викторианской элиты, Гальтон и его друзья были охвачены страхом расового вырождения (собственное столкновение Гальтона с «дикими расами» – а так обычно и проходили в XVII–XVIII веках встречи английских колонистов с аборигенами – тоже убеждало его в необходимости сохранения чистоты белой расы и ее защиты от сил смешения). Вторая парламентская реформа 1867 года предоставила право голосования британскому рабочему классу. К 1906 году были осаждены самые неприступные политические бастионы: уже целых 29 парламентских мест уступили лейбористам, и по британскому высшему обществу начали прокатываться приступы тревоги. Гальтон считал, что укрепление политических позиций рабочего класса означает и укрепление позиций генетических: наплодив сонмы детей, рабочие захватят генофонд и утянут нацию в глубокую посредственность. Homme moyen[252] деградирует: заурядный человек станет еще более убогим.
«Даже мягкая женщина способна[253] произвести на свет туповатых парней, <…> так что иногда мне кажется, будто мир вокруг встал с ног на голову»[254], – писала Джордж Элиот в книге 1860 года «Мельница на Флоссе». Гальтону казалось, что непрерывное размножение бестолковых мужчин и женщин – ужасная угроза для генофонда нации. Томаса Гоббса беспокоило состояние общества, при котором жизнь «бедна, омерзительна, жестока и коротка»; Гальтон же боялся, что в будущем государство будет наводнено генетическими «отбросами» – бедными, омерзительными британцами-коротышками[255]. Примитивные массы – это массы еще и отлично размножающиеся; предоставленные сами себе, они неизбежно произведут бесчисленную чернь, низшую породу (этот процесс назвали какогеникой[256] – «происхождением от плохих генов»).
На самом деле Уэллс лишь четко выразил то, что многие из ближайшего окружения Гальтона смутно осознавали, но не решались озвучить: евгеника будет работать только в том случае, если селекцию сильных (так называемую позитивную евгенику) дополнить избирательной стерилизацией слабых – негативной евгеникой. В 1911 году коллега Гальтона Хэвлок Эллис[257] решил подпитать свой энтузиазм по поводу стерилизации, исказив образ садовода-одиночки Менделя: «В Великом саду жизни все происходит так же, как в садах обычных. Мы ограничиваем в правах тех, кто ради удовлетворения своих инфантильных или извращенных желаний обрывает кусты и топчет цветы, но тем самым мы добиваемся свободы и радости для всех. <…> Мы стремимся культивировать любовь к порядку, предусмотрительность и сочувствие, вырывать с корнем из нашей породы сорняки. <…> В этих вопросах садовод, корпящий над своим садом, и впрямь должен быть нашим символом и нашим проводником».
Все последние годы жизни Гальтон вел внутреннюю борьбу с концепцией негативной евгеники. Он так и не смог ее принять до конца. Идея «стерилизации худших» – прополки генетического сада человечества – таила множество моральных проблем, не дававших Гальтону покоя. Но в конце концов желание превратить евгенику в «национальную религию» пересилило сомнения. В 1909 году он учредил журнал «Евгеническое обозрение» (Eugenics Review), который поддерживал не только избирательное размножение, но и избирательную стерилизацию. В 1911-м Гальтон написал странный роман Kantsaywhere: это была утопия о будущем, где почти половина населения имела ярлык «неполноценных», налагающий суровые репродуктивные ограничения. Копию романа он оставил племяннице, которая нашла его столь непристойным, что частично сожгла.