– Неужели у вас так плохо?
– Ничуть. Просто у людей перевёрнуты представления – что хорошо и что плохо. Жить в пятиэтажной клетке, чтоб над твоей головой стучали и ходили, и радио со всех сторон, – это считается хорошо. А жить трудолюбивым земледельцем в глинобитной хатке на краю степи – это считается крайняя неудача.
Он говорил ничуть не в шутку, с той утомлённой убеждённостью, когда не хочется даже силой голоса укрепить доводы.
– Но степь или пустыня?
– Степь. Барханов нет. Всё же травка кой-какая. Растёт жанта́к – верблюжья колючка, не знаете? Это – колючка, но в июле на ней розоватые цветы и даже очень тонкий запах. Казахи делают из неё сто лекарств.
– Так это в Казахстане?
– У-гм.
– Как же называется?
– Уш-Терек.
– Это – аул?
– Да хотите – аул, а хотите – и районный центр. Больница. Только врачей не хватает. Приезжайте.
Он сощурился.
– И больше ничего не растёт?
– Нет, почему же, есть поливное земледелие. Сахарная свёкла, кукуруза. На огородах вообще всё, что угодно. Только трудиться надо много. С кетменём. На базаре у греков всегда молоко, у курдов баранина, у немцев свинина. А какие живописные базары, вы бы видели! Все в национальных костюмах, приезжают на верблюдах.
– Вы – агроном?
– Нет. Землеустроитель.
– А вообще зачем вы там живёте?
Костоглотов почесал нос:
– Мне там климат очень нравится.
– И нет транспорта?
– Да почему, хо-одят машины, сколько хотите.
– Но зачем всё-таки туда поеду я?
Она смотрела искоса. За то время, что они болтали, лицо Костоглотова подобрело и помягчело.
– Вы? – Он поднял кожу со лба, как бы придумывая тост. – А откуда вы знаете, Зоенька, в какой точке земли вы будете счастливы, в какой – несчастливы? Кто скажет, что знает это о себе?
Хирургическим больным, то есть тем, чью опухоль намечено было пресекать операцией, не хватало места в палатах нижнего этажа, и их клали также наверху, вперемежку с «лучевыми», кому назначалось облучение или химия. Поэтому наверху каждое утро шло два обхода: лучевики смотрели своих больных, хирурги – своих.
Но четвёртого февраля была пятница, операционный день, и хирурги обхода не делали. Доктор же Вера Корнильевна Гангарт, лечащий врач лучевых, после пятиминутки тоже не пошла сразу обходить, а лишь, поравнявшись с дверью мужской палаты, заглянула туда.
Доктор Гангарт была невысока и очень стройна – казалась очень стройной оттого, что у неё подчёркнуто узко сходилось в поясном перехвате. Волосы её, немодно положенные узлом на затылок, были светлее чёрных, но и темней тёмно-русых – те, при которых нам предлагают невразумительное слово «шатенка», а сказать бы: чёрно-русые – между чёрными и русыми.
Её заметил Ахмаджан и закивал радостно. И Костоглотов успел поднять голову от большой книги и поклониться издали. И она обоим им улыбнулась и подняла палец, как предупреждают детей, чтоб сидели без неё тихо. И тут же, уклоняясь от дверного проёма, ушла.
Сегодня она должна была обходить палаты не одна, а с заведующей лучевым отделением Людмилой Афанасьевной Донцовой, но Людмилу Афанасьевну вызвал и задерживал Низамутдин Бахрамович, главврач.
Только в эти дни своих обходов, раз в неделю, Донцова жертвовала рентгенодиагностикой. Обычно же два первых лучших утренних часа, когда острей всего глаз и яснее ум, она сидела со своим очередным ординатором перед экраном. Она считала это самой сложной частью своей работы и более чем за двадцать лет её поняла, как дорого обходятся ошибки именно в диагнозе. У неё в отделении было три врача, все молодые женщины, и, чтобы опыт каждой из них был равномерен и ни одна не отставала бы от диагностики, Донцова кругообразно сменяла их, держа по три месяца на первичном амбулаторном приёме, в рентгенодиагностическом кабинете и лечащим врачом в клинике.
У доктора Гангарт шёл сейчас этот третий период. Самым главным, опасным и наименее исследованным здесь было – следить за верною дозировкой облучения. Не было такой формулы, по которой можно было бы рассчитать интенсивности и дозы облучений, самые смертоносные для каждой опухоли, самые безвредные для остального тела. Формулы не было, а был – некий опыт, некое чутьё и возможность сверяться с состоянием больного. Это тоже была операция – но лучом, вслепую и растянутая во времени. Невозможно было не ранить и не губить здоровых клеток.
Остальные обязанности лечащего врача требовали только методичности: вовремя назначать анализы, проверять их и делать записи в тридесяти историях болезни. Никакой врач не любит исписывать разграфлённые бланки, но Вера Корнильевна примирялась с ними за то, что эти три месяца у неё были свои больные – не бледное сплетение светов и теней на экране, а свои живые постоянные люди, которые верили ей, ждали её голоса и взгляда. И когда ей приходилось передавать обязанности лечащего врача, ей всегда было жалко расставаться с теми, кого она не долечила.
Дежурная медсестра, Олимпиада Владиславовна, пожилая, седоватая, очень осанистая женщина, с виду солиднее иных врачей, объявила по палатам, чтобы лучевые не расходились. Но в большой женской палате только как будто и ждали этого объявления – сейчас же одна за другой женщины в однообразных серых халатах потянулись на лестницу и куда-то вниз: посмотреть, не пришёл ли сметанный дед; и не пришла ли та бабка с молоком; заглядывать с крыльца клиники в окна операционной (поверх забеленной нижней части видны были шапочки хирургов и сестёр и яркие верхние лампы); и вымыть банку над раковиной; и кого-то навестить.
Не только их операционная судьба, но ещё эти серые бумазейные обтрепавшиеся халаты, неопрятные на вид, даже когда они были вполне чисты, отъединяли, отрывали женщин от их женской доли и женского обаяния. Покрой халатов был никакой: они были все просторны так, чтоб любая толстая женщина могла в любой запахнуться, и рукава шли безформенными широкими трубами. Бело-розовые полосатые курточки мужчин были гораздо аккуратнее, женщинам же не выдавали платья, а только – эти халаты, лишённые петель и пуговиц. Одни подшивали их, другие – удлиняли, все однообразно затягивали бумазейные пояса, чтоб не обнажать сорочек, и так же однообразно стягивали рукою полы на груди. Угнетённая болезнью и убогая в таком халате, женщина не могла обрадовать ничьего взгляда и понимала это.
А в мужской палате все, кроме Русанова, ждали обхода спокойно, малоподвижно.
Старый узбек, колхозный сторож Мурсалимов, лежал, вытянувшись на спине поверх застеленной постели, как всегда в своей вытертой-перевытертой тюбетейке. Он уж тому, должно быть, рад был, что кашель его не рвал. Он сложил руки на задышливой груди и смотрел в одну точку потолка. Его тёмно-бронзовая кожа обтягивала почти череп: видны были реберки носовой кости, скулы, острая подбородочная кость за клинышком бородки. Уши его утончились и были совсем плоские хрящики. Ему уже немного оставалось досохнуть и дотемнеть до мумии.
Рядом с ним средолетний казах чабан Егенбердиев на своей кровати не лежал, а сидел, поджав ноги накрест, будто дома у себя на кошме. Ладонями больших сильных рук он держался за круглые большие колени – и так жёстко сцеплено было его тугое ядрёное тело, что если он и чуть покачивался иногда в своей неподвижности, то лишь как заводская труба или башня. Его плечи и спина распирали курточку, и манжеты её едва не рвались на мускулистых предлокотьях. Небольшая язвочка на губе, с которой он приехал в эту больницу, здесь под трубками обратилась в большой тёмно-багровый струп, который заслонял ему рот и мешал есть и пить. Но он не метался, не суетился, не кричал, а мерно и дочиста выедал из тарелок и вот так спокойно часами мог сидеть, смотря никуда.
Дальше, на придверной койке, шестнадцатилетний Дёма вытянул больную ногу по кровати и всё время чуть поглаживал, массировал грызущее место голени ладонью. А другую ногу он поджал, как котёнок, и читал, ничего не замечая. Он вообще читал всё то время, что не спал и не проходил процедур. В лаборатории, где делались все анализы, у старшей лаборантки был шкаф с книгами, и уже Дёма туда был допущен и менял себе книги сам, не дожидаясь, пока обменят всей палате. Сейчас он читал журнал в синеватой обложке, но не новый, а потрёпанный и выгоревший на солнце – новых не было в шкафу лаборантки.
И Прошка, добросовестно, без морщин и ямок застлав свою койку, сидел чинно, терпеливо, спустив ноги на пол, как вполне здоровый человек. Он и был вполне здоров – в палате ни на что не жаловался, не имел никакого наружного поражения, щёки были налиты здоровою смуглостью, а по лбу – выложен гладкий чубчик. Парень он был хоть куда, хоть на танцы.
Рядом с ним Ахмаджан, не найдя с кем играть, положил на одеяло шашечную доску углом и играл сам с собой в уголки.
Ефрем в своей бинтовой, как броневой, обмотке, с некрутящейся головой, не топал по проходу, не нагонял тоски, а, подмостясь двумя подушками повыше, без отрыву читал книгу, навязанную ему вчера Костоглотовым. Правда, страницы он переворачивал так редко, что можно было подумать – дремлет с книгой.
А Азовкин всё так же мучился, как и вчера. Он, может быть, и совсем не спал. По подоконнику и тумбочке были разбросаны его вещи, постель вся сбита. Лоб и виски его пробивала испарина, по жёлтому лицу переходили все те искорчины болей, которые он ощущал внутри. То он становился на пол, локтями упирался в кровать и стоял так, согнутый. То брался обеими руками за живот и складывался в животе. Он уже много дней в комнате не отвечал на вопросы, ничего о себе не говорил. Речь он тратил только на выпрашивание лишних лекарств у сестёр и врачей. И когда приходили к нему на свидание домашние, он посылал их покупать ещё этих лекарств, какие видел здесь.
За окном был пасмурный, безветренный, безцветный день. Костоглотов, вернувшись с утреннего рентгена и не спросясь Павла Николаевича, отворил над собой форточку, и оттуда тянуло сыроватым, правда не холодным.
Опасаясь простудить опухоль, Павел Николаевич обмотал шею и отсел к стене. Какие-то тупые все, покорные, полубрёвна! Кроме Азовкина, здесь, видимо, никто не страдает по-настоящему. Как сказал, кажется, Горький, только тот достоин свободы, кто за неё идёт на бой. Так – и выздоровления. Павел-то Николаевич уже предпринял утром решительные шаги. Едва открылась регистратура, он пошёл позвонил домой и сообщил жене ночное решение: через все каналы добиваться направления в Москву, а здесь не рисковать, себя не губить. Капа – пробивная, она уже действует. Конечно, это было малодушие: испугаться опухоли и лечь сюда. Ведь это только кому сказать – с трёх часов вчерашнего дня никто даже не пришёл пощупать – растёт ли его опухоль. Никто не дал лекарства. Повесили температурный листок для дураков. Не-ет, лечебные учреждения у нас ещё надо подтягивать и подтягивать.
Наконец появились врачи – но опять не вошли в комнату: остановились там, за дверью, и изрядно постояли около Сибгатова. Он открывал спину и показывал им. (Тем временем Костоглотов спрятал свою книгу под матрас.)
Но вот вошли и в палату – доктор Донцова, доктор Гангарт и осанистая седая сестра с блокнотом в руках и полотенцем на локте. Вход нескольких сразу белых халатов вызывает всегда прилив внимания, страха и надежды – и тем сильней все три чувства, чем белее халаты и шапочки, чем строже лица. Тут строже и торжественней всех держалась сестра, Олимпиада Владиславовна: для неё обход был как для дьякона богослужение. Это была та сестра, для которой врачи – выше простых людей, которая знает, что врачи всё понимают, никогда не ошибаются, не дают неверных назначений. И всякое назначение она вписывает в свой блокнот с ощущением почти счастья, как молодые сёстры уже не делают.
Однако, и войдя в палату, врачи не поспешили к койке Русанова! Людмила Афанасьевна – крупная женщина с простыми крупными чертами лица, с уже пепелистыми, но стрижеными и подвитыми волосами – сказала общее негромкое «здравствуйте» и у первой же койки, около Дёмы, остановилась, изучающе глядя на него.
– Что читаешь, Дёма?
(Не могла найти вопроса поумней! В служебное время!)
По привычке многих, Дёма не назвал, а вывернул и показал голубоватую поблекшую обложку журнала. Донцова сощурилась.
– Ой, старый какой, позапрошлого года. Зачем?
– Здесь – статья интересная, – значительно сказал Дёма.
– О чём же?
– Об искренности! – ещё выразительней ответил он. – О том, что литература без искренности…
Он спускал больную ногу на пол, но Людмила Афанасьевна быстро его предупредила:
– Не надо! Закати.
Он закатил штанину, она присела на его кровать и осторожно, издали, несколькими пальцами стала прощупывать ногу.
Вера Корнильевна, позади неё опершись о кроватную спинку и глядя ей через плечо, сказала негромко:
– Пятнадцать сеансов, три тысячи «эр».
– Здесь больно?
– Больно.
– А здесь?
– Ещё и дальше больно.
– А почему ж молчишь? Герой какой! Ты мне говори, откуда больно.
Она медленно выщупывала границы.
– А само болит? Ночью?
На чистом дёмином лице ещё не росло ни волоска. Но постоянно напряжённое выражение очень взрослило его.
– И день и ночь грызёт.
Людмила Афанасьевна переглянулась с Гангарт.
– Ну всё-таки, как ты замечаешь – за это время стало сильней грызть или слабей?
– Не знаю. Может, немного полегче. А может – кажется.
– Кровь, – попросила Людмила Афанасьевна, и Гангарт уже протягивала ей историю болезни. Людмила Афанасьевна почитала, посмотрела на мальчика.
– Аппетит есть?
– Я всю жизнь ем с удовольствием, – ответил Дёма с важностью.
– Он стал у нас получать дополнительное, – голосом няни, нараспев, ласково вставила Вера Корнильевна и улыбнулась Дёме. И он ей. – Трансфузия? – тут же тихо, отрывисто спросила Гангарт у Донцовой, беря назад историю болезни.
– Да. Так что ж, Дёма? – Людмила Афанасьевна изучающе смотрела на него опять. – Рентген продолжим?
– Конечно продолжим! – осветился мальчик.
И благодарно смотрел на неё.
Он так понимал, что это – вместо операции. И ему казалось, что Донцова тоже так понимает. (А Донцова-то понимала, что, прежде чем оперировать саркому кости, надо подавить её активность рентгеном и тем предотвратить метастазы.)
Егенбердиев уже давно приготовился, насторожился и, как только Людмила Афанасьевна встала с соседней койки, поднялся в рост в проходе, выпятил грудь и стоял по-солдатски.
Донцова улыбнулась ему, приблизилась к его губе и рассматривала струп. Гангарт тихо читала ей цифры.
– Ну! Очень хорошо! – громче, чем надо, как всегда говорят с иноязычными, ободряла Людмила Афанасьевна. – Всё идёт хорошо, Егенбердиев! Скоро домой пойдёшь!
Ахмаджан, уже зная свои обязанности, перевёл по-узбекски (они с Егенбердиевым понимали друг друга, хотя каждому язык другого казался искажённым).
Егенбердиев с надеждой, с доверием и даже восторженно уставился в Людмилу Афанасьевну, – с тем восторгом, с которым эти простые души относятся к подлинно образованным и подлинно полезным людям. Но всё же провёл рукой около своего струпа и спросил.
– А стало – больше? раздулось? – перевёл Ахмаджан.
– Это всё отвалится! Так быть должно! – усиленно громко вговаривала ему Донцова. – Всё отвалится! Отдохнёшь три месяца дома – и опять к нам!
Она перешла к старику Мурсалимову. Он уже сидел, спустив ноги, и сделал попытку встать навстречу ей, но она удержала его и села рядом. С той же верой в её всемогущество смотрел на неё и этот высохший бронзовый старик. Она через Ахмаджана спрашивала его о кашле и велела закатить рубашку, подавливала грудь, где ему больно, и выстукивала рукою через другую руку, тут же слушала Веру Корнильевну о числе сеансов, крови, уколах и молча сама смотрела в историю болезни. Когда-то было всё нужное, всё на месте в здоровом теле, а сейчас всё было лишнее и выпирало – какие-то узлы, углы…
Донцова назначила ему ещё другие уколы и попросила показать из тумбочки таблетки, какие он пьёт.
Мурсалимов вынул пустой флакон из-под поливитаминов. «Когда купил?» – спрашивала Донцова. Ахмаджан перевёл: третьего дня. «А где же таблетки?» – Выпил.
– Как выпил?? – изумилась Донцова. – Сразу все?
– Нет, за два раза, – перевёл Ахмаджан.
Расхохотались врачи, сестра, русские больные, Ахмаджан, и сам Мурсалимов приоткрыл зубы, ещё не понимая.
И только Павла Николаевича их безсмысленный, несвоевременный смех наполнял негодованием. Ну, сейчас он их отрезвит! Он выбирал позу, как лучше встретить врачей, и решил, что полулёжа больше подчеркнёт.
– Ничего, ничего! – ободрила Донцова Мурсалимова. И, назначив ему ещё витамин «С», обтерев руки о полотенце, истово подставленное сестрой, с озабоченностью повернулась перейти к следующей койке. Теперь, обращённая к окну и близко к нему, она сама выказывала нездоровый сероватый цвет лица и глубокоусталое, едва ли не больное выражение.
Лысый, в тюбетейке и в очках, строго сидящий в постели, Павел Николаевич почему-то напоминал учителя, да не какого-нибудь, а заслуженного, вырастившего сотни учеников. Он дождался, когда Людмила Афанасьевна подошла к его кровати, поправил очки и объявил:
– Так, товарищ Донцова. Я вынужден буду говорить в минздраве о порядках в этой клинике. И звонить товарищу Остапенко.
Она не вздрогнула, не побледнела, может быть землистее стал цвет её лица. Она сделала странное одновременное движение плечами – круговое, будто плечи устали от лямок и нельзя было дать им свободу.
– Если вы имеете лёгкий доступ в минздрав, – сразу согласилась она, – и даже можете звонить товарищу Остапенко, я добавлю вам материала, хотите?
– Да уж добавлять некуда! Такое равнодушие, как у вас, ни в какие ворота не лезет! Я восемнадцать часов здесь! – а меня никто не лечит! А между тем я…
(Не мог он ей больше высказать! Сама должна была понимать!)
Все в комнате молчали и смотрели на Русанова. Кто принял удар, так это не Донцова, а Гангарт – она сжала губы в ниточку и схмурилась, и лоб стянула, как будто непоправимое видела и не могла остановить.
А Донцова, нависая над сидящим Русановым, крупная, не дала себе воли даже нахмуриться, только плечами ещё раз кругоподобно провела и сказала уступчиво, тихо:
– Вот я пришла вас лечить.
– Нет, уж теперь поздно! – обрезал Павел Николаевич. – Я насмотрелся здешних порядков – и ухожу отсюда. Никто не интересуется, никто диагноза не ставит!
Его голос непредусмотренно дрогнул. Потому что действительно было обидно.
– Диагноз вам поставлен, – размеренно сказала Донцова, обеими руками держась за спинку его кровати. – И вам некуда идти больше, с этой болезнью в нашей республике вас нигде больше не возьмутся лечить.
– Но ведь вы сказали – у меня не рак?!.. Тогда объявите диагноз!
– Вообще мы не обязаны называть больным их болезнь. Но, если это облегчит ваше состояние, извольте: лимфогранулематоз.
– Так, значит, не рак!!
– Конечно, нет. – Даже естественного озлобления от спора не было в её лице и голосе. Ведь она видела его опухоль в кулак под челюстью. На кого ж было сердиться? – на опухоль? – Вас никто не неволил ложиться к нам. Вы можете выписаться хоть сейчас. Но помните… – Она поколебалась. Она примирительно предупредила его: – Умирают ведь не только от рака.
– Вы что – запугать меня хотите?! – вскрикнул Павел Николаевич. – Зачем вы меня пугаете? Это не методически! – ещё бойко резал он, но при слове «умирают» всё охолодело у него внутри. Уже мягче он спросил: – Вы что, хотите сказать, что со мной так опасно?
– Если вы будете переезжать из клиники в клинику – конечно. Снимите-ка шарфик. Встаньте, пожалуйста.
Он снял шарфик и стал на пол. Донцова начала бережно ощупывать его опухоль, потом и здоровую половину шеи, сравнивая. Попросила его сколько можно запрокинуть голову назад (не так-то далеко она и запрокинулась, сразу потянула опухоль), сколько можно наклонить вперёд, повернуть налево и направо.
Вот оно как! – голова его, оказывается, уже почти не имела свободы движения – той лёгкой изумительной свободы, которую мы не замечаем, обладая ею.
– Куртку снимите, пожалуйста.
Куртка его зелёно-коричневой пижамы расстёгивалась крупными пуговицами и не была тесна, и кажется бы, нетрудно было её снять, но при вытягивании рук отдалось в шее, и Павел Николаевич простонал. О, как далеко зашло дело!
Седая осанистая сестра помогла ему выпутаться из рукавов.
– Под мышками вам не больно? – спрашивала Донцова. – Ничто не мешает?
– А что, и там может заболеть? – Голос Русанова совсем упал и был ещё тише теперь, чем у Людмилы Афанасьевны.
– Поднимите руки в стороны! – И сосредоточенно, остро давя, щупала у него под мышками.
– А в чём будет лечение? – спросил Павел Николаевич.
– Я вам говорила: в уколах.
– Куда? Прямо в опухоль?
– Нет, внутривенно.
– И часто?
– Три раза в неделю. Одевайтесь.
– А операция – невозможна?
(Он спрашивал – «невозможна?» – но больше всего боялся именно лечь на стол. Как всякий больной, он предпочитал любое другое долгое лечение.)
– Операция безсмысленна. – Она вытирала руки о подставленное полотенце.
И хорошо, что безсмысленна! Павел Николаевич соображал. Всё-таки надо посоветоваться с Капой. Обходные хлопоты тоже не просты. Влияния-то нет у него такого, как хотелось бы, как он здесь держался. И позвонить товарищу Остапенко совсем не было просто.
– Ну хорошо, я подумаю. Тогда завтра решим?
– Нет, – неумолимо приговорила Донцова. – Только сегодня. Завтра мы укола делать не можем, завтра суббота.
Опять правила! Как будто не для того пишутся правила, чтоб их ломать!
– Почему это вдруг в субботу нельзя?
– А потому что за вашей реакцией надо хорошо следить – в день укола и в следующий. А в воскресенье это невозможно.
– Так что, такой серьёзный укол?..
Людмила Афанасьевна не отвечала. Она уже перешла к Костоглотову.
– Ну а если до понедельника?..
– Товарищ Русанов! Вы упрекнули, что восемнадцать часов вас не лечат. Как же вы соглашаетесь на семьдесят два? – (Она уже победила, уже давила его колёсами, и он ничего не мог!..) – Мы или берём вас на лечение или не берём. Если да, то сегодня в одиннадцать часов дня вы получите первый укол. Если нет – вы распишетесь, что отказываетесь от нашего лечения, и сегодня же я вас выпишу. А три дня ждать в бездействии мы не имеем права. Пока я кончу обход в этой комнате – продумайте и скажите.
Русанов закрыл лицо руками.
Гангарт, глухо затянутая халатом почти под горло, беззвучно миновала его. И Олимпиада Владиславовна проплыла мимо, как корабль.
Донцова устала от спора и надеялась у следующей кровати порадоваться. И она и Гангарт уже заранее чуть улыбались.
– Ну, Костоглотов, а что скажете вы?
Костоглотов, немного пригладивший вихры, ответил громко, уверенно, голосом здорового человека:
– Великолепно, Людмила Афанасьевна! Лучше не надо!
Врачи переглянулись. У Веры Корнильевны губы лишь чуть улыбались, а зато глаза – просто смеялись от радости.
– Ну всё-таки, – Донцова присела на его кровать. – Опишите словами – что вы чувствуете? Что за это время изменилось?
– Пожалуйста! – охотно взялся Костоглотов. – Боли у меня ослабились после второго сеанса, совсем исчезли после четвёртого. Тогда же упала и температура. Сплю я сейчас великолепно, по десять часов, в любом положении, – и не болит. А раньше я такого положения найти не мог. На еду я смотреть не хотел, а сейчас всё подбираю и ещё добавки прошу. И не болит.
– И не болит? – рассмеялась Гангарт.
– А – дают? – смеялась Донцова.
– Иногда. Да вообще о чём говорить? – у меня просто изменилось мироощущение. Я приехал вполне мертвец, а сейчас я живой.
– И тошноты не бывает?
– Нет.
Донцова и Гангарт смотрели на Костоглотова и сияли – так, как смотрит учитель на выдающегося отличника: больше гордясь его великолепным ответом, чем собственными знаниями и опытом. Такой ученик вызывает к себе привязанность.
– А опухоль ощущаете?
– Она мне уже теперь не мешает.
– Но ощущаете?
– Ну, когда вот ложусь – чувствую лишнюю тяжесть, вроде бы даже перекатывается. Но не мешает! – настаивал Костоглотов.
– Ну, лягте.
Костоглотов привычным движением (его опухоль за последний месяц щупали в разных больницах многие врачи и даже практиканты, и звали из соседних кабинетов щупать, и все удивлялись) поднял ноги на койку, подтянул колени, лёг без подушки на спину и обнажил живот. Он сразу почувствовал, как эта внутренняя жаба, спутница его жизни, прилегла там где-то глубоко и подавливала.
Людмила Афанасьевна сидела рядом и мягкими круговыми приближениями подбиралась к опухоли.
– Не напрягайтесь, не напрягайтесь, – напоминала она, хотя и сам он знал, но непроизвольно напрягался в защиту и мешал щупать. Наконец, добившись мягкого доверчивого живота, она ясно ощутила в глубине, за желудком, край его опухоли и пошла по всему контуру сперва мягко, второй раз жёстче, третий – ещё жёстче.
Гангарт смотрела через её плечо. И Костоглотов смотрел на Гангарт. Она очень располагала. Она хотела быть строгой – и не могла: быстро привыкала к больным. Она хотела быть взрослой – и тоже не получалось: что-то было в ней девчёночье.
– Отчётливо пальпируется по-прежнему, – установила Людмила Афанасьевна. – Стала площе, это безусловно. Отошла вглубь, освободила желудок, и вот ему не больно. Помягчела. Но контур – почти тот же. Вы посмотрите?
– Да нет, я каждый день, надо с перерывами. РОЭ – двадцать пять, лейкоцитов – пять восемьсот, сегментных… Ну, посмотрите сами…
Русанов поднял голову из рук и шёпотом спросил у сестры:
– А – уколы? Очень болезненно?
Костоглотов тоже дознавался:
– Людмила Афанасьевна! А сколько мне ещё сеансов?
– Этого сейчас нельзя посчитать.
– Ну, всё-таки. Когда примерно вы меня выпишете?
– Что??? – Она подняла голову от истории болезни. – О чём вы меня спросили??
– Когда вы меня выпишете? – так же уверенно повторил Костоглотов. Он обнял колени руками и имел независимый вид.
Никакого любования отличником не осталось во взгляде Донцовой. Был трудный пациент с закоренело-упрямым выражением лица.
– Я вас только начинаю лечить! – осадила она его. – Начинаю с завтрашнего дня. А это всё была лёгкая пристрелка.
Но Костоглотов не пригнулся.
– Людмила Афанасьевна, я хотел бы немного объясниться. Я понимаю, что я ещё не излечен, но я не претендую на полное излечение.
Ну, выдались больные! – один лучше другого. Людмила Афанасьевна насупилась, вот когда она сердилась:
– Что вообще вы говорите? Вы – нормальный человек или нет?
– Людмила Афанасьевна, – спокойно отвёл Костоглотов большой рукой, – дискуссия о нормальности и ненормальности современного человека завела бы нас очень далеко… Я сердечно вам благодарен, что вы меня привели в такое приятное состояние. Теперь я хочу в нём немножечко пожить. А что будет от дальнейшего лечения – я не знаю. – По мере того как он это говорил, у Людмилы Афанасьевны выворачивалась в нетерпении и возмущении нижняя губа. У Гангарт задёргались брови, глаза её переходили с одного на другую, ей хотелось вмешаться и смягчить. Олимпиада Владиславовна смотрела на бунтаря надменно. – Одним словом, я не хотел бы платить слишком большую цену сейчас за надежду пожить когда-нибудь. Я хочу положиться на защитные силы организма…
– Вы со своими защитными силами организма к нам в клинику на четвереньках приползли! – резко отповедала Донцова и поднялась с его кровати. – Вы даже не понимаете, чем вы играете! Я с вами и разговаривать не буду!
Она взмахнула рукой по-мужски и отвернулась к Азовкину, но Костоглотов с подтянутыми по одеялу коленями смотрел непримиримо, как чёрный пёс:
– А я, Людмила Афанасьевна, прошу вас поговорить! Вас, может быть, интересует эксперимент, чем это кончится, а мне хочется пожить покойно. Хоть годик. Вот и всё.
– Хорошо, – бросила Донцова через плечо. – Вас вызовут.
Раздосадованная, она смотрела на Азовкина, ещё никак не переключаясь на новый голос и новое лицо.
Азовкин не вставал. Он сидел, держась за живот. Он поднял только голову навстречу врачам. Его губы не были сведены в один рот, а каждая губа выражала своё отдельное страдание. В его глазах не было никакого чувства, кроме мольбы – мольбы к глухим о помощи.
– Ну что, Коля? Ну как? – Людмила Афанасьевна обняла его с плеча на плечо.
– Пло-хо, – ответил он очень тихо, одним ртом, стараясь не выталкивать грудью воздух, потому что всякий толчок лёгкими сразу же отдавался к животу на опухоль.
Полгода назад он шёл с лопатой через плечо во главе комсомольского воскресника и пел во всю глотку – а сейчас даже о боли своей не мог рассказать громче шёпота.
– Ну, давай, Коля, вместе подумаем, – так же тихо говорила Донцова. – Может быть, ты устал от лечения? Может быть, тебе больничная обстановка надоела? Надоела?
– Да…
– Ты ведь здешний. Может, дома отдохнёшь? Хочешь?.. Выпишем тебя на месяц, на полтора?
– А потом… примете?..
– Ну конечно примем. Ты ж теперь наш. Отдохнёшь от уколов. Вместо этого купишь в аптеке лекарство и будешь класть под язык три раза в день.
– Синэстрол?..
– Да.
Донцова и Гангарт не знали: все эти месяцы Азовкин фанатично вымаливал у каждой заступающей сестры, у каждого ночного дежурного врача лишнее снотворное, лишнее болеутоляющее, всякий лишний порошок и таблетку, кроме тех, которыми его кормили и кололи по назначению. Этим запасом лекарств, набитой матерчатой сумочкой, Азовкин готовил себе спасение вот на этот день, когда врачи откажутся от него.
– Отдохнуть тебе надо, Коленька… Отдохнуть…
Было очень тихо в палате, и тем слышней, как Русанов вздохнул, выдвинул голову из рук и объявил:
– Я уступаю, доктор. Колите!