Как это называется? – расстроена? угнетена? – какой-то невидимый, но плотный тяжёлый туман входит в грудь, а всё наше облегает и сдавливает к середине. И мы чувствуем только это сжатие, эту муть, не сразу даже понимаем, что именно нас так утеснило.
Вот это чувствовала Вера Корнильевна, кончая обход и спускаясь вместе с Донцовой по лестнице. Ей было очень нехорошо.
В таких случаях помогает вслушаться и разобраться: отчего это всё? И выставить что-то в заслон.
Вот что было: была боязнь за маму – так звали между собой Людмилу Афанасьевну три её ординатора-лучевика. Мамой она приходилась им и по возрасту – им всем близ тридцати, а ей под пятьдесят; и по тому особенному рвению, с которым натаскивала их на работу: она сама была старательна до въедливости и хотела, чтоб ту же старательность и въедливость усвоили все три «дочери»; она была из последних, ещё охватывающих и рентгенодиагностику и рентгенотерапию, и, вопреки направлению времени и дроблению знаний, добивалась, чтоб её ординаторы тоже удержали обе. Не было секрета, который она таила бы для себя и не поделилась. И когда Вера Гангарт то в одном, то в другом оказывалась живей и острей её, то «мама» только радовалась. Вера работала у неё уже восемь лет, от самого института, – и вся сила, которую она в себе теперь чувствовала, сила вытягивать умоляющих людей из запахнувшей их смерти, – вся произошла от Людмилы Афанасьевны.
Этот Русанов мог причинить «маме» тягучие неприятности. Мудрено голову приставить, а срубить не мудрено.
Да если бы только один Русанов! Это мог сделать любой больной с ожесточённым сердцем. Ведь всякая травля, однажды кликнутая, – она не лежит, она бежит. Это – не след по воде, это борозда по памяти. Можно её потом заглаживать, песочком засыпать, – но крикни опять кто-нибудь хоть спьяну: «бей врачей!» или «бей инженеров!» – и палки уже при руках.
Клочки подозрений остались там и сям, проносятся. Совсем недавно лежал в их клинике по поводу опухоли желудка шофёр МГБ. Он был хирургический, Вера Корнильевна не имела к нему никакого отношения, но как-то дежурила ночью и делала вечерний обход. Он жаловался на плохой сон. Она назначила ему бромурал, но, узнав от сестры, что мелка расфасовка, сказала: «Дайте ему два порошка сразу!» Больной взял, Вера Корнильевна даже не заметила особенного его взгляда. И так бы не узналось, но лаборантка их клиники была этому шофёру соседка по квартире и навещала его в палате. Она прибежала к Вере Корнильевне взволнованная: шофёр не выпил порошков (почему два сразу?), он не спал ночь, а теперь выспрашивал лаборантку: «Почему её фамилия Гангарт? Расскажи о ней поподробней. Она отравить меня хотела. Надо ею заняться».
И несколько недель Вера Корнильевна ждала, что ею займутся. И все эти недели она должна была неуклонно, неошибочно и даже со вдохновением ставить диагнозы, безупречно отмерять дозы лечения и взглядом и улыбкой подбодрять больных, попавших в этот пресловутый раковый круг, и от каждого ожидать взгляда: «А ты не отравительница?»
Вот ещё что сегодня было особенно тяжело на обходе: что Костоглотов, один из самых успешливых больных и к которому Вера Корнильевна была особенно почему-то добра, – Костоглотов именно так и спросил «маму», подозревая какой-то злой эксперимент над собой.
Шла удручённая с обхода и Людмила Афанасьевна и тоже вспоминала неприятный случай – с Полиной Заводчиковой, скандальнейшей бабой. Не сама она была больна, но сын её, а она лежала с ним в клинике. Ему вырезали внутреннюю опухоль – и она напала в коридоре на хирурга, требуя выдать ей кусочек опухоли сына. И не будь это Лев Леонидович, пожалуй бы и получила. А дальше у неё была идея – отнести этот кусочек в другую клинику, там проверить диагноз, и если не сойдётся с первоначальным диагнозом Донцовой, то вымогать деньги или в суд подавать.
Не один такой случай был на памяти у каждой из них.
Теперь, после обхода, они шли договорить друг с другом то, чего нельзя было при больных, и принять решения.
С помещениями было скудно в Тринадцатом корпусе, и не находилось комнатки для врачей лучевого отделения. Они не помещались ни в операторской «гамма-пушки», ни в операторской длиннофокусных рентгеновских установок на сто двадцать и двести тысяч вольт. Было место в рентгенодиагностическом, но там постоянно темно. И поэтому свой стол, где они разбирались с текущими делами, писали истории болезни и другие бумаги, они держали в лечебном кабинете короткофокусных рентгеновских установок – как будто мало им было за годы и годы их работы тошнотного рентгеновского воздуха с его особенным запахом и разогревом.
Они пришли и сели рядом за большой этот стол без ящиков, грубо остроганный. Вера Корнильевна перекладывала карточки стационара – женские и мужские, разделяя, какие она сама обработает, а о каких надо решить вместе. Людмила Афанасьевна угрюмо смотрела перед собой в стол, чуть выкатив нижнюю губу и постукивая карандашиком.
Вера Корнильевна с участием взглядывала на неё, но не решалась сказать ни о Русанове, ни о Костоглотове, ни об общей врачебной судьбе – потому что понятное повторять ни к чему, а высказаться можно недостаточно тонко, недостаточно осторожно и только задеть, не утешить.
А Людмила Афанасьевна сказала:
– Как же это бесит, что мы безсильны, а?! – (Это могло быть о многих, осмотренных сегодня.) Ещё постучала карандашиком. – Но ведь нигде ошибки не было. – (Это могло быть об Азовкине, о Мурсалимове.) – Мы когда-то шатнулись в диагнозе, но лечили верно. И меньшей дозы мы дать не могли тоже. Нас погубила бочка.
Вот как! – она думала о Сибгатове! Бывают же такие неблагодарные болезни, что тратишь на них утроенную изобретательность, а спасти больного нет сил. Когда Сибгатова впервые принесли на носилках, рентгенограмма показала полное разрушение почти всего крестца. Шатание было в том, что даже с консультацией профессора признали саркому кости, и лишь потом постепенно выявили, что это была гигантоклеточная опухоль, когда в кости появляется жижа и вся кость заменяется желеподобной тканью. Однако лечение совпадало.
Крестец нельзя отнять, нельзя выпилить – это камень, положенный во главу угла. Оставалось – рентгенооблучение, и обязательно сразу большими дозами – меньшие не могли помочь. И Сибгатов выздоровел! – крестец укрепился. Он выздоровел, но от бычьих доз рентгена все окружающие ткани стали непомерно чувствительны и расположены к образованию новых злокачественных опухолей. И так от ушиба у него вспыхнула трофическая язва. И сейчас, когда уже кровь его и ткани его отказывались принять рентген, – сейчас бушевала новая опухоль, и нечем было её сбить, её только держали.
Для врача это было сознание безсилия, несовершенства методов, а для сердца – жалость, самая обыкновенная жалость: вот есть такой кроткий, вежливый, печальный татарин Сибгатов, так способный к благодарности, но всё, что можно для него сделать, это – продлить его страдания.
Сегодня утром Низамутдин Бахрамович вызывал Донцову по специальному этому поводу: ускорить оборачиваемость коек, а для того во всех неопределённых случаях, когда не обещается решительное улучшение, больных выписывать. И Донцова была согласна с этим: ведь в приёмном вестибюле у них постоянно сидели ожидающие, даже по несколько суток, а из районных онкопунктов шли просьбы разрешить прислать больного. Она была согласна в принципе, и никто, как Сибгатов, так ясно не подпадал под этот принцип, – а вот выписать его она не могла. Слишком долгая изнурительная борьба велась за этот один человеческий крестец, чтоб уступить теперь простому разумному рассуждению, чтоб отказаться даже от простого повторения ходов с ничтожной надеждой, что ошибётся всё-таки смерть, а не врач. Из-за Сибгатова у Донцовой даже изменилось направление научных интересов: она углубилась в патологию костей из одного порыва – спасти Сибгатова. Может быть, в приёмной сидели больные с неменьшей нуждой – а вот она не могла отпустить Сибгатова и будет хитрить перед главврачом, сколько сможет.
И ещё настаивал Низамутдин Бахрамович не задерживать обречённых. Смерть их должна происходить по возможности вне клиники – это тоже увеличит оборачиваемость коек, и меньше угнетения будет оставшимся, и улучшится статистика, потому что они будут выписаны не по причине смерти, а лишь «с ухудшением».
По этому разряду и выписывался сегодня Азовкин. Его история болезни, за месяцы превратившаяся уже в толстую тетрадочку из коричневатых склеенных листиков с грубой выделкой, со встрявшими белесоватыми кусочками древесины, задирающими перо, содержала много фиолетовых и синих цифр и строчек. И оба врача видели сквозь эту подклеенную тетрадочку вспотевшего от страданий городского мальчика, как он сиживал на койке, сложенный в погибель, но читаемые тихим мягким голосом цифры были неумолимее раскатов трибунала, и обжаловать их не мог никто. Тут было двадцать шесть тысяч «эр» облучения, из них двенадцать тысяч в последнюю серию, пятьдесят инъекций синэстрола, семь трансфузий крови – и всё равно лейкоцитов только три тысячи четыреста, эритроцитов… Метастазы рвали оборону, как танки, они уже твердели в средостении, появились в лёгких, уже воспаляли узлы над ключицами, но организм не давал помощи, чем их остановить.
Врачи переглядывали и дописывали отложенные карточки, а сестра-рентгенолаборант тут же продолжала процедуры для амбулаторных. Вот она ввела четырёхлетнюю девочку в синем платьице, с матерью. У девочки на лице были красные сосудистые опухолёчки, они ещё были малы, они ещё не были злокачественны, но принято было облучать их, чтоб они не росли и не переродились. Сама же девочка мало заботилась, не знала о том, что, может быть, на крохотной губке своей несла уже тяжёлую гирю смерти. Она не первый раз была здесь, уже не боялась, щебетала, тянулась к никелированным деталям аппаратов и радовалась блестящему миру. Весь сеанс ей был три минуты, но эти три минуты она никак не хотела посидеть неподвижно под точно направленной на больное место узкой трубкой. Она тут же изворачивалась, отклонялась, и рентгенотехник, нервничая, выключала и снова и снова наводила на неё трубку. Мать держала игрушку, привлекая внимание девочки, и обещала ей ещё другие подарки, если будет сидеть спокойно. Потом вошла мрачная старуха и долго разматывала платок и снимала кофту. Потом пришла из стационара женщина в сером халате с шариком цветной опухоли на ступне – просто наколола гвоздём в туфле – и весело разговаривала с сестрой, никак не предполагая, что этот сантиметровый пустячный шарик, который ей не хотят почему-то отрезать, есть королева злокачественных опухолей – меланобластома.
Врачи невольно отвлекались и на этих больных, осматривая их и давая советы сестре, так уже перешло время, когда надо было Вере Корнильевне идти делать эмбихинный укол Русанову, – и тут она положила перед Людмилой Афанасьевной последнюю, нарочно ею так задержанную карточку Костоглотова.
– При таком запущенном исходном состоянии – такое блистательное начало, – сказала она. – Только очень уж упрямый. Как бы он правда не отказался.
– Да попробует он только! – пристукнула Людмила Афанасьевна. Болезнь Костоглотова была та самая, что у Азовкина, но так обнадёжливо поворачивалось лечение, и ещё б он смел отказаться!
– У вас – да, – согласилась сразу Гангарт. – А я не уверена, что его переупрямлю. Может, прислать его к вам? – Она счищала с ногтя какую-то прилепившуюся соринку. – У меня с ним сложились довольно трудные отношения… Не удаётся категорично с ним говорить. Не знаю почему.
Их трудные отношения начались ещё с первого знакомства.
Был ненастный январский день, лил дождь. Гангарт заступила на ночь дежурным врачом по клинике. Часов около девяти вечера к ней вошла толстая здоровая санитарка первого этажа и пожаловалась:
– Доктор, там больной один безобразит. Я сама не отобьюсь. Что ж это, если меры не приймать, так нам на голову сядут.
Вера Корнильевна вышла и увидела, что прямо на полу около запертой каморки старшей сестры, близ большой лестницы, вытянулся долговязый мужчина в сапогах, изрыжевшей солдатской шинели, а в ушанке – гражданской, тесной ему, однако тоже натянутой на голову. Под голову он подмостил вещмешок, и по всему видно, что приготовился спать. Гангарт подошла к нему близко – тонконогая, на высоких каблучках (она никогда не одевалась небрежно), – посмотрела строго, желая пристыдить взглядом и заставить подняться, но он, хотя видел её, смотрел вполне равнодушно, не шевельнулся и даже, кажется, прикрыл глаза.
– Кто вы такой? – спросила она.
– Че-ло-век, – негромко, с безразличием ответил он.
– Вы имеете к нам направление?
– Да.
– Когда вы его получили?
– Сегодня.
По отпечаткам на полу под его боками видно было, что шинель его вся мокра, как, впрочем, и сапоги, и вещмешок.
– Но здесь нельзя. Мы… не разрешаем тут. Это и просто неудобно…
– У-добно, – вяло отозвался он. – Я – у себя на родине, кого мне стесняться?
Вера Корнильевна смешалась. Она почувствовала, что не может прикрикнуть на него, велеть ему встать, да он и не послушается.
Она оглянулась в сторону вестибюля, где днём всегда было полно посетителей и ожидающих, где на трёх садовых скамьях родственники виделись с больными, а по ночам, когда клиника запиралась, тут оставляли и тяжёлых приезжих, которым некуда было податься. Сейчас в вестибюле стояли только две скамьи, на одной из них уже лежала старуха, на второй молодая узбечка в цветастом платке положила ребёнка и сидела рядом.
В вестибюле-то можно было разрешить лечь на полу, но пол там нечистый, захоженный.
А сюда входили только в больничной одежде или в белых халатах.
Вера Корнильевна опять посмотрела на этого дикого больного с уже отходящим безразличием остро-исхудалого лица.
– И у вас никого нет в городе?
– Нет.
– А вы не пробовали – в гостиницы?
– Пробовал, – уже устал отвечать он.
– Здесь – пять гостиниц.
– И слушать не хотят, – он закрыл глаза, кончая аудиенцию.
– Если бы раньше! – соображала Гангарт. – Некоторые наши нянечки пускают к себе больных ночевать. Они недорого берут.
Он лежал с закрытыми глазами.
– Говорит: хоть неделю буду так лежать! – напала дежурная санитарка. – На дороге! Пока, мол, койку мне не предоставят! Ишь ты, озорник! Вставай, не балуй! Стерильно тут! – подступала санитарка.
– А почему только две скамейки? – удивлялась Гангарт. – Вроде ведь третья была.
– Ту, третью, вон перенесли, – показала санитарка через застеклённую дверь.
Верно, верно, за эту дверь, в коридор к аппаратным, перенесли одну скамейку для тех ожидающих больных, которые днём приходили принимать сеансы амбулаторно.
Вера Корнильевна велела санитарке отпереть тот коридор, а больному сказала:
– Я переложу вас удобнее, поднимитесь.
Он посмотрел на неё – не сразу доверчиво. Потом с мученьями и подёргиваньями боли стал подниматься. Видно, каждое движение и поворот туловища давались ему трудно. Поднимаясь, он не прихватил в руки вещмешка, а теперь ему было больно за ним наклониться.
Вера Корнильевна легко наклонилась, белыми пальцами взяла его промокший нечистый вещмешок и подала ему.
– Спасибо, – криво улыбнулся он. – До чего я дожил…
Влажное продолговатое пятно осталось на полу там, где он лежал.
– Вы были под дождём? – вглядывалась она в него со всё большим участием. – Там, в коридоре, тепло, снимите шинель. А вас не знобит? Температуры нет? – Лоб его весь был прикрыт этой нахлобученной чёрной дрянной шапчёнкой со свисающими меховыми ушами, и она приложила пальцы не ко лбу его, а к щеке.
И прикосновением можно было понять, что температура есть.
– Вы что-нибудь принимаете?
Он смотрел на неё уже как-то иначе, без этого крайнего отчуждения.
– Анальгин.
– Есть у вас?
– У-гм.
– А снотворное принести?
– Если можно.
– Да! – спохватилась она. – Направление-то ваше покажите!
Он не то усмехнулся, не то губы его двигались просто велениями боли.
– А без бумажки – под дождь?
Расстегнул верхние крючки шинели и из кармана открывшейся гимнастёрки вытащил ей направление, действительно выписанное в этот день утром в амбулатории. Она прочла и увидела, что это – её больной, лучевой. С направлением в руке она повернула за снотворным:
– Я сейчас принесу. Идите ложитесь.
– Подождите, подождите! – оживился он. – Бумажечку верните! Знаем мы эти приёмчики!
– Но чего вы можете бояться? – Она обернулась обиженная. – Неужели вы мне не верите?
Он посмотрел в колебании. Буркнул:
– А почему я должен вам верить? Мы с вами из одной миски щей не хлебали…
И пошёл ложиться.
Она рассердилась и сама уже к нему не вернулась, а через санитарку послала снотворное и направление, на котором сверху написала «cito», подчеркнула и поставила восклицательный знак.
Лишь ночью она прошла мимо него. Он спал. Скамья была удобна для этого, не свалишься: изгибистая спинка переходила в изгибистое же сидение полужёлобом. Мокрую шинель он снял, но всё равно ею же и накрылся: одну полу тянул на ноги, другую на плечи. Ступни сапог свешивались с краю скамьи. На подмётках сапог места живого не было – косячками чёрной и красной кожи латали их. На носках были металлические набойки, на каблуках подковки.
Утром Вера Корнильевна ещё сказала старшей сестре, и та положила его на верхней лестничной площадке.
Правда, с того первого дня Костоглотов ей больше не дерзил. Он вежливо разговаривал с ней обычным городским языком, первый здоровался и даже доброжелательно улыбался. Но всегда было ощущение, что он может выкинуть что-нибудь странное.
И действительно, позавчера, когда она вызвала его определить группу крови и приготовила пустой шприц взять у него из вены, он спустил откаченный уже рукав и твёрдо сказал:
– Вера Корнильевна, я очень сожалею, но найдите способ обойтись без этой пробы.
– Да почему ж, Костоглотов?
– Из меня уже попили кровушки, не хочу. Пусть даёт в ком крови много.
– Но как вам не стыдно? Мужчина! – взглянула она с той природной женской насмешкой, которой мужчине перенести невозможно.
– А потом что?
– Будет случай – перельём вам крови.
– Мне? Переливать? Избавьте! Зачем мне чужая кровь? Чужой не хочу, своей ни капли не дам. Группу крови запишите, я по фронту знаю.
Как она его ни уговаривала – он не уступал, находя новые неожиданные соображения. Он уверен был, что это всё лишнее. Наконец она просто обиделась:
– Вы ставите меня в какое-то глупое, смешное положение. Я последний раз – прошу вас.
Конечно, это была ошибка и унижение с её стороны – о чём, собственно, просить?
Но он сразу оголил руку и протянул:
– Лично для вас – возьмите хоть три кубика, пожалуйста.
Из-за того, что она терялась с ним, однажды произошла нескладность. Костоглотов сказал:
– А вы не похожи на немку. У вас, наверно, фамилия по мужу?
– Да, – вырвалось у неё.
Почему она так ответила? В то мгновение показалось обидным сказать иначе.
Он больше ничего не спросил.
А Гангарт – её фамилия по отцу, по деду. Они обрусевшие немцы.
А как надо было сказать? – я не замужем? я замужем никогда не была?
Невозможно.
Прежде всего Людмила Афанасьевна повела Костоглотова в аппаратную, откуда только что вышла больная после сеанса. С восьми утра почти непрерывно работала здесь большая стовосьмидесятитысячевольтная рентгеновская трубка, свисающая со штатива на подвесах, а форточка была закрыта, и весь воздух был наполнен чуть сладковатым, чуть противным рентгеновским теплом.
Этот разогрев, как ощущали его лёгкие (а был он не просто разогрев), становился противен больным после полудюжины, после десятка сеансов, Людмила же Афанасьевна привыкла к нему. За двадцать лет работы здесь, когда трубки и совсем никакой защиты не имели (она попадала и под провод высокого напряжения, едва убита не была), Донцова каждый день дышала воздухом рентгеновских кабинетов и больше часов, чем допустимо, сидела на диагностике. И, несмотря на все экраны и перчатки, она получила на себя, наверно, больше «эр», чем самые терпеливые и тяжёлые больные, только никто этих «эр» не подсчитывал, не складывал.
Она спешила – но не только чтоб выйти скорей, а нельзя было лишних минут задерживать рентгеновскую установку. Показала Костоглотову лечь на твёрдый топчан под трубку и открыть живот. Какой-то щекочущей прохладной кисточкой водила ему по коже, что-то очерчивая и как будто выписывая цифры.
И тут же сестре-рентгенотехнику объяснила схему квадрантов и как подводить трубку на каждый квадрант. Потом велела ему перевернуться на живот и мазала ещё на спине. Объявила:
– После сеанса – зайдёте ко мне.
И ушла. А сестра опять велела ему животом вверх и обложила первый квадрант простынями, потом стала носить тяжёлые коврики из просвинцованной резины и закрывать ими все смежные места, которые не должны были сейчас получить прямого удара рентгена. Гибкие коврики приятно-тяжело облегали тело.
Ушла и сестра, затворила дверь и видела его теперь только через окошечко в толстой стене. Раздалось тихое гудение, засветились вспомогательные лампы, раскалилась главная трубка.
И через оставленную клетку кожи живота, а потом через прослойки и органы, которым названия не знал сам обладатель, через туловище жабы-опухоли, через желудок или кишки, через кровь, идущую по артериям и венам, через лимфу, через клетки, через позвоночник и малые кости, и ещё через прослойки, сосуды и кожу там, на спине, потом через настил топчана, четырёхсантиметровые доски пола, через лаги, через засыпку и дальше, дальше, уходя в самый каменный фундамент или в землю, – полились жёсткие рентгеновские лучи, непредставимые человеческому уму вздрагивающие векторы электрического и магнитного полей, или более понятные снаряды-кванты, разрывающие и решетящие всё, что попадалось им на пути.
И этот варварский расстрел крупными квантами, происходивший беззвучно и неощутимо для расстреливаемых тканей, за двенадцать сеансов вернул Костоглотову намерение жить, и вкус жизни, и аппетит, и даже весёлое настроение. Со второго и третьего прострела освободясь от болей, делавших ему невыносимым существование, он потянулся узнать и понять, как же эти пронизывающие снарядики могут бомбить опухоль и не трогать остального тела. Костоглотов не мог вполне поддаться лечению, пока для себя не понял его идеи и не поверил в неё.
И он постарался выведать идею рентгенотерапии от Веры Корнильевны, этой милой женщины, обезоружившей его предвзятость и настороженность с первой встречи под лестницей, когда он решил, что пусть хоть пожарниками и милицией его вытаскивают, а доброй волей он не уйдёт.
– Вы не бойтесь, объясните, – успокаивал её. – Я как тот сознательный боец, который должен понимать боевую задачу, иначе он не воюет. Как это может быть, чтобы рентген разрушал опухоль, а остальных тканей не трогал?
Все чувства Веры Корнильевны ещё прежде глаз выражались в её отзывчивых лёгких губах. И колебание выразилось в них же.
(Что она могла ему рассказать об этой слепой артиллерии, с тем же удовольствием лупцующей по своим, как и по чужим?)
– Ох, не полагается… Ну, хорошо. Рентген, конечно, разрушает всё подряд. Только нормальные ткани быстро восстанавливаются, а опухолевые нет.
Правду ли, неправду ли сказала, но Костоглотову это понравилось.
– О! На таких условиях я играю. Спасибо. Теперь буду выздоравливать!
И, действительно, выздоравливал. Охотно ложился под рентген и во время сеанса ещё особо внушал клеткам опухоли, что они – разрушаются, что им – хана.
А то и вовсе думал под рентгеном о чём попало, даже дремал.
Сейчас вот он обошёл глазами многие висящие шланги и провода и хотел для себя объяснить, зачем их столько, и если есть тут охлаждение, то водяное или масляное. Но мысль его на этом не задержалась, и ничего он себе не объяснил.
Он думал, оказывается, о Вере Гангарт. Он думал, что вот такая милая женщина никогда не появится у них в Уш-Тереке. И все такие женщины обязательно замужем. Впрочем, помня этого мужа в скобках, он думал о ней вне этого мужа. Он думал, как приятно было бы поболтать с ней не мельком, а долго-долго, хоть бы вот походить по двору клиники. Иногда напугать её резкостью суждения – она забавно теряется. Милость её всякий раз светит в улыбке как солнышко, когда она только попадётся в коридоре навстречу или войдёт в палату. Она не по профессии добра, она просто добра. И – губы…
Трубка зудела с лёгким призвоном.
Он думал о Вере Гангарт, но думал и о Зое. Оказалось, что самое сильное впечатление от вчерашнего вечера, выплывшее и с утра, было от её дружно подобранных грудей, составлявших как бы полочку, почти горизонтальную. Во время вчерашней болтовни лежала на столе около них большая и довольно тяжёлая линейка для расчерчивания ведомостей – не фанерная линейка, а из струганой досочки. И весь вечер у Костоглотова был соблазн – взять эту линейку и положить на полочку её грудей – проверить: соскользнёт или не соскользнёт. Ему казалось, что – не соскользнёт.
Ещё он с благодарностью думал о том тяжёлом просвинцованном коврике, который кладут ему ниже живота. Этот коврик давил на него и радостно подтверждал: «Защищу, не бойся!»
А может быть, нет? А может, он недостаточно толст? А может, его не совсем аккуратно кладут?
Впрочем, за эти двенадцать дней Костоглотов не просто вернулся к жизни – к еде, движению и весёлому настроению. За эти двенадцать дней он вернулся и к ощущению, самому красному в жизни, но которое за последние месяцы в болях совсем потерял. И значит, свинец держал оборону!
А всё-таки надо было выскакивать из клиники, пока цел.
Он и не заметил, как прекратилось жужжание и стали остывать розовые нити. Вошла сестра, стала снимать с него щитки и простыни. Он спустил ноги с топчана и тут хорошо увидел на своём животе фиолетовые клетки и цифры.
– А как же мыться?
– Только с разрешения врачей.
– Удобненькое устройство. Так это что мне – на месяц заготовили?
Он пошёл к Донцовой. Та сидела в комнате короткофокусных аппаратов и смотрела на просвет большие рентгеновские плёнки. Оба аппарата были выключены, обе форточки открыты, и больше не было никого.
– Садитесь, – сказала Донцова сухо.
Он сел.
Она ещё продолжала сравнивать две рентгенограммы.
Хотя Костоглотов с ней и спорил, но всё это была его оборона против излишеств медицины, разработанных в инструкции. А сама Людмила Афанасьевна вызывала у него доверие – не только мужской решительностью, чёткими командами в темноте у экрана, и возрастом, и безусловной преданностью работе одной, но больше всего тем, как она с первого дня уверенно щупала контур опухоли и шла точно-точно по нему. О правильности прощупа ему говорила сама опухоль, которая тоже что-то чувствовала. Только больной может оценить, верно ли врач понимает опухоль пальцами. Донцова так щупала его опухоль, что ей и рентген был не нужен.
Отложив рентгенограммы и сняв очки, она сказала:
– Костоглотов. В вашей истории болезни существенный пробел. Нам нужна точная уверенность в природе вашей первичной опухоли. – Когда Донцова переходила на медицинскую речь, её манера говорить очень убыстрялась: длинные фразы и термины проскакивали одним дыханием. – То, что вы рассказываете об операции в позапрошлом году, и положение нынешнего метастаза сходятся к нашему диагнозу. Но всё-таки не исключаются и другие возможности. А это нам затрудняет лечение. Взять пробу сейчас из вашего метастаза, как вы понимаете, невозможно.
– Слава Богу. Я бы и не дал.
– Я всё-таки не понимаю – почему мы не можем получить стёкол с первичным препаратом. Вы-то сами вполне уверены, что гистологический анализ был?
– Да, уверен.
– Но почему в таком случае вам не объявили результата? – строчила она скороговоркой делового человека. О некоторых словах надо было догадываться.
А вот Костоглотов торопиться отвык:
– Результата? Такие у нас были бурные события, Людмила Афанасьевна, такая обстановочка, что, честное слово… Просто стыдно было о моей биопсии спрашивать. Тут головы летели. Да я и не понимал, зачем биопсия. – Костоглотов любил, разговаривая с врачами, употреблять их термины.
– Вы не понимали, конечно. Но врачи-то должны были понять, что этим не играют.
– Вра-чи?
Он посмотрел на сединку, которую она не прятала и не закрашивала, охватил собранное деловое выражение её несколько скуластого лица.
Как идёт жизнь, что вот сидит перед ним его соотечественница, современница и доброжелатель – и на общем их родном русском языке он не может объяснить ей самых простых вещей. Слишком издалека начинать надо, что ли. Или слишком рано оборвать.
– И врачи, Людмила Афанасьевна, ничего поделать не могли. Первый хирург, украинец, который назначил мне операцию и подготовил меня к ней, был взят на этап в самую ночь под операцию.
– И что же?
– Как что? Увезли.
– Но позвольте, когда его предупредили, он мог…
Костоглотов рассмеялся откровеннее.
– Об этапе никто не предупреждает, Людмила Афанасьевна. В том-то и смысл, чтобы выдернуть человека внезапно.
Донцова нахмурилась крупным лбом. Костоглотов говорил какую-то несообразицу.
– Но если у него был операционный больной?..
– Ха! Там принесли ещё почище меня. Один литовец проглотил алюминиевую ложку, столовую.
– Как это может быть?!
– Нарочно. Чтоб уйти из одиночки. Он же не знал, что хирурга увозят.
– Ну, а… потом? Ведь ваша опухоль быстро росла?
– Да, прямо-таки от утра до вечера, серьёзно… Потом дней через пять привезли с другого лагпункта другого хирурга, немца, Карла Фёдоровича. Во-от… Ну, он осмотрелся на новом месте и ещё через денёк сделал мне операцию. Но никаких этих слов: «злокачественная опухоль», «метастазы» – никто мне не говорил. Я их и не знал.
– Но биопсию он послал?
– Я тогда ничего не знал, никакой биопсии. Я лежал после операции, на мне – мешочки с песком. К концу недели стал учиться спускать ногу с кровати, стоять – вдруг собирают из лагеря ещё этап, человек семьсот, называется «бунтарей». И в этот этап попадает мой смирнейший Карл Фёдорович. Его взяли из жилого барака, не дали обойти больных последний раз.
– Дикость какая!
– Да это ещё не дикость. – Костоглотов оживился больше обычного. – Прибежал мой дружок, шепнул, что я тоже в списке на тот этап, начальница санчасти мадам Дубинская дала согласие. Дала согласие, зная, что я ходить не могу, что у меня швы не сняты, вот сволочь!.. Простите… Ну, я твёрдо решил: ехать в телячьих вагонах с неснятыми швами – загноится, это смерть. Сейчас за мной придут, скажу: стреляйте тут, на койке, никуда не поеду. Твёрдо! Но за мной не пришли. Не потому, что смиловалась мадам Дубинская, она ещё удивлялась, что меня не отправили. А разобрались в учётно-распределительной части: сроку мне оставалось меньше года. Но я отвлёкся… Так вот я подошёл к окну и смотрю. За штакетником больницы – линейка, метров двадцать от меня, и на неё уже готовых с вещами сгоняют на этап. Оттуда Карл Фёдорыч меня в окне увидал и кричит: «Костоглотов! Откройте форточку!» Ему надзор: «Замолчи, падло!» А он: «Костоглотов! Запомните! Это очень важно! Срез вашей опухоли я направил на гистологический анализ в Омск, на кафедру патанатомии, запомните!» Ну и… угнали их. Вот мои врачи, ваши предшественники. В чём они виноваты?